Rambler's Top100

№ 333 - 334
19 мая - 1 июня 2008

О проекте

Электронная версия бюллетеня Население и общество
Институт демографии Государственного университета - Высшей школы экономики

первая полоса

содержание номера

читальный зал

приложения

обратная связь

доска объявлений

поиск

архив

перевод    translation

Оглавление
Профессия: исследователь 
Игорю Семеновичу Кону - 80 лет

Трудно быть Коном

Автор, который всегда с тобой

80 лет одиночества. Фрагменты из книги


Google
Web demoscope.ru

80 лет одиночества

Фрагменты из книги

<…> Эта книга – не автобиография, а всего лишь  рассказ о моей работе. Я всю жизнь работал на стыке разных общественных и гуманитарных наук, часто делая то, чего не смели или не умели другие, и моя работа не оставляла окружающих равнодушными.  Я хочу через свой жизненный опыт,  средоточием коего была моя научная работа, поведать о прошедшем и давнопрошедшем времени, почему я заинтересовался той или иной проблемой и что из этого получилось.

Еще недавно казалось, что  советские условия безвозвратно ушли в прошлое и  мало кому интересны.  Но сейчас наше общество все больше  напоминает мне ту страну, в которой я прожил первые 60 лет своей жизни. 99-процентная явка и такое же единодушное голосование за партию власти в свободной демократической Чечне – это даже лучше, чем в позднесоветские времена. А коль скоро это так,  прошлый опыт важен не только будущим историкам,  о нем полезно знать и современным  молодым людям, даже если они сами этого пока не осознают. <…>

* * * * *

<…> Давно сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным,  а если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся",   повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.  

Я начал заниматься наукой очень рано, в совсем юном, по нашим меркам, возрасте. В 15 лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22 года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее, даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого  юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не  социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти  идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал – значит, ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или  сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Будучи от природы неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи)  и, как правило, не додумывались  до конца.

 У нас дома никогда не было портретов Сталина,  я не  верил историям о "врагах народа" и тому, что за все недостатки советской жизни ответственны Иудушка Троцкий и иностранные  разведки.  Хороший студент-историк,  я и без  подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу  после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку «праведников», не дожидаясь, пока те окажутся в большинстве и  разобьют их по одиночке. Но сочинений их я, разумеется, не читал (в аспирантские годы прочитал одну книгу Бухарина, до Троцкого так и не добрался)   и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали. <…>

* * * * *

<…> Еще на студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно, а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая  такие сюжеты, в которых  идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Но это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали преимущественно  теоретические вопросы, а  философские статьи без ссылок на  партийные документы были просто немыслимы. В философских работах 1940-50-х годов  цитаты из классиков марксизма-ленинизма порой составляли половину объема, их общеизвестность никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения и пренебрежительно называлась "отсебятиной".

Став старше, я научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму, цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному" прославлению вождей. Но наука эта была долгой, а внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов.  Вначале они не были даже компромиссами, потому что  самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней.  

Впрочем, и внешнюю цензуру нельзя недооценивать. Она была всеобъемлющей и проявлялась даже  в мелочах. Например, в первоначальном варианте моя книга "Дружба" (1980) открывалась эпиграфом из Шопенгауэра: "Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют". Издательство ничего не имело ни против данной мысли, ни против цитирования  Шопенгауэра. Но открывать книгу словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой эпиграф. В работу включилась  редактор книги Марина Александровна Лебедева, с которой мы много лет плодотворно сотрудничали.

И вот получаю от нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное государство, истинный брак, истинная  дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию".

Отвечаю Лебедевой: эпиграф подходит, но, давайте,  восстановим его полный текст, государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком предположить, что советское государство не полностью "соответствует своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только в третьем издании книги. Я мог бы привести сотни подобных примеров. Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.

Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена обеспечивалась  двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства  страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке, карандашом, незаметно,  на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был  позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в Герценовском институте поносили последними словами  и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов"; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов"  и "ленинградское дело". В 1953 году было дело «врачей-убийц» и так далее.

От такого опыта  трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других,  чувствуешь прежде всего  собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой, и с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом.  А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"

Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности,  разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было  необходимым условием выживания. Тот, кто жил  в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой.  Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает в таких случаях стратегию двоемыслия,  их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.  

До ХХ съезда партии, открывшего процесс десталинизации страны (1956), эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то  научился  выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой.  Читатели 1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам  некоторое эстетическое удовольствие и чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному.  Если долго живешь по формуле "два пишем, три в уме",  в конце концов, сам забываешь, что у тебя в уме, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания.  Поэтому такой психологически  трудной оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим в атмосфере двоемыслия и "новояза",  тяжело переходить на нормальную человеческую речь.

Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое, что  "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь - уважать себя становится невозможно.

И все-таки не торопитесь с  приговором. В тоталитарном  обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и крайне идеологизированное воспитание развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения  воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, а интеллектуальные  сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс  значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта. <…>

* * * * *

<…> Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и  идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей перерастал у детей в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов,  студентам  1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, а молодежи 1990-х казалась странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х .  Нет, я никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди, но вне исторического контекста  понять их нельзя.

Со стороны и постфактум  многое видится иначе, чем изнутри. Однажды в 1950-х годах в одной интеллигентской компании  я упомянул недавно вернувшегося из тюрьмы всем известного и весьма приятного историка, с которым я был знаком до его посадки. «А вы знаете, что он не только историк, но и биограф?» - «Что значит – биограф?» -  «Это человек,  на основании показаний которого арестовывали других людей,  так что будьте с ним поаккуратнее».  Я огорчился, потому что этот человек мне нравился и сидел абсолютно ни за что. Но когда я рассказал этот случай старому коммунисту Моисею Исаевичу Мишину,  просидевшему больше двадцати лет и сохранившему не только верность своим идеалам, но и ясность ума и безукоризненную порядочность, он сказал:  «Лучше воздержитесь от оценок. Вы не были в подобной ситуации, не знаете, как там было страшно, как ломались даже очень сильные люди.  Неизвестно, как вы сами повели бы себя. Может быть H. был действительно доносчиком,  а может быть его просто обманули или запугали?  Не зная всех  обстоятельств, лучше  избегать оценок».  Я вспомнил, сколько в моей недолгой и отнюдь не экстремальной жизни уже было беспринципных компромиссов, и согласился с этим суждением. <…>

* * * * *

<…> Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности,  мое детство всегда казалось мне  счастливым. <…>  В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным 7-месячным  недоноском. К тому же в родильном доме меня не перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя. Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа,  молодой врач сказал: «Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик – не жилец?  Пожалуйста,  я продлю вам бюллетень не на неделю, как положено, а  сразу на месяц, все равно ребенок умрет через три дня». Однако мама меня выходила.

В детстве я много и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова, мама не могла понять,  в чем дело,  а когда однажды неожиданно раньше времени вернулась домой, обнаружила,  что молодая нянька меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом у меня на глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый инвалид. Это вызвало страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он отказался,  а когда она меня привезла, сказал: «Как можно было ребенка в таком состоянии везти в трамвае?! - Я же вам объясняла…  -  Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают». Потом это все прошло.  

В 3 года (1931) В 9 лет (1939)

В 3 года (1931)

В 9 лет (1939)

В 6-летнем возрасте я перенес энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений, из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры.  Это всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо  не мог быть  первым,  мама дрожала за мое здоровье, а учителя не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал). Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита вполне можно было «разработать», но чего не сделали, того не сделали. То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной (они периодически продолжались  лет до  25,  последний раз я едва не умер одновременно со Сталиным, неотложка никак не могла остановить кровь).  <…>

* * * * *

<…> Жили мы в огромной коммунальной квартире – 11 съемщиков,  с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои, а отдельных штепселей вроде бы не было.

Мама работала,  а я  был  слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин и   давали  кипяток для чая. Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский (1898—1938),  в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед, театровед и  киновед.  Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем?  Приходи к нам пить чай!».  Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем?  У нас есть чай».  -  «Чтобы не одалживаться».  Мама потом объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю.  Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Адриана Ивановича арестовали и вскоре расстреляли…    

В детском саду и в школе у меня  все было хорошо. Учеба по всем предметам, кроме чистописания, а позже – черчения,  давалась  легко, но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения  с одноклассниками были отличными,  детские дружбы восстановились даже после войны. Драться я не любил, но если нападали – приходил в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. Школа – бывший послепушкинский лицей – казалась огромной и очень красивой.  Я был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике напротив дома,  где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую плитку шоколада, сдал ее в находившееся рядом отделение милиции, милиционеры ее взяли и обещали найти  хозяина. Дома надо мной долго смеялись.

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных  в Чувашию. По дороге наш эшелон обстреливали,  но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились  разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском посаде на три года.  Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб,  ведро картофельных очисток стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные желудочные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом.  

В городе стояла непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах  были дырявые ботинки на деревянной подошве. Сначала я старался  идти осторожно, чтобы  не промочить ноги, но грязная холодная жижа понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу,  после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро, не глядя  под ноги. Думаю, что это был правильный способ. Организм знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее  летом  я подцепил какую-то непонятную болезнь крови:  от укусов заволжских мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы  сохранялись лет 30, если не больше.

Но в детстве все переживается легко.  В победе над немцами, хотя они были практически рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали металлолом и т.д. <…>

* * * * *

<…> Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской  библиотеки.  Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно,  как в 6-7 классах.  Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями.  В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше 10-12 тысяч книг, и очень расстроился.  Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне,  что все не так страшно, многие книги  можно читать не подряд, а  выборочно, а так как  школьную программу я явно перерос, подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном,  что я и сделал,  став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я  параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные 4-язычные словари и т.д.  В дальнейшем все это пригодилось.

Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена. Впрочем, назвать это жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того,  мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на  ленинградский паспорт,  не могли восстановить  прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать  в Токсовскую больницу под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек,  с ночевками у разных  знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал). На  письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции, ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в 24 часа, но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел.  Бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я категорически не хотел.

Помогли стихи. Ничего оригинального  в моих виршах не было, но в очередное послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:

Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.

Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.

От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.

Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.

Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу,  письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам мамой 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул..Рубинштейна 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце. Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации.

Я спал на диване, а мама – на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда  в комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто не мог. Улучшить жилищные условия  удалось только в 1957 году, когда мы получили две сугубо-смежные комнаты (та, в которой я спал и работал, была 6 метров в длину и 1.8 метра в ширину, а   мамина, проходная, - на 40 см. шире) в коммунальной квартире (Лиговка 58) с невыносимо скандальными соседями.

Рассказывать об этой  жизни  не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру, 30 кв.м. на ул.Типанова 5, мы получили лишь в 1961 г ., когда мне было 33 года и я уже был доктором наук. Когда  позже я писал, что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие места, я знал это не понаслышке. <…>  

* * * * *

<…> Как и раньше, я  был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал.  Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде  по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед,  так называемое усиленное диетическое  питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже».  После того, как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче. <…>

<…> Все мои однокурсники были значительно старше меня,  многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря  комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая  серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216 женской школе.  Похоже,  что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10 классе и их приятели из 206 мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками  так бывает часто,  я  расстроился и  решил впредь стать непрозрачным,  в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого  я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих. <…>

* * * * *

<…> На младших курсах я интересовался  всеми предметами. Но уже в начале   третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин  дал мне тему – общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать  английские тексты ХVII века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав.

<…> Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты ХVII века.  Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" («Речь о свободе печати») была в 1789 году издана во Франции,  но кто ее перевел, было неизвестно, я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! <…>


Аспирант (1947)

Аспирант (1947)

<…> Отсидеться за старыми фолиантами  от социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата одной очень умной женщины).  Я, конечно, понимал, что  это чушь.   Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон,  при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики "реакционной буржуазной историографии"  заимствовать слова из энгельсовского "Анти-Дюринга";  что-что, а браниться основоположники умели...

Конец моей аспирантуры совпал во времени с кадровым  разгромом герценовского Института (слабые отголоски «ленинградского дела»). Многолетнего директора и заведующего нашей кафедрой, в высшей степени порядочного человека Ф.Ф. Головачева сняли, назначив на это место какого-то основщика, который перед защитой поручил прочитать мою диссертацию кому-то из своих коллег. Дело было не во мне: в период борьбы с космополитизмом любая «западная» тема выглядела подозрительно. Что написал этот человек  – не знаю, видимо, ничего плохого. Новый директор лично присутствовал на защите, уйдя ради этого с какого-то важного совещания, тем не менее защита прошла благополучно, все проголосовали за.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня  тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум - по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию, об этических воззрениях Н.Г.Чернышевского.

Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация  выросла из комсомольской работы. <…> В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. <…>. Комсомольской карьеры я делать не собирался, с моей фамилией это было  бы невозможно. Но человеческая обстановка в райкоме была приятной и веселой, всем старались помочь, чем могли.  Даром что мой однокурсник Александр  Филиппов, который, собственно, и привел меня в райком, где был сначала вторым, а затем первым секретарем, позже стал самым страшным секретарем ленинградского обкома партии по пропаганде за весь послевоенный период. <…>.

<…> Комсомольская работа повлияла и на мои научные интересы. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, я проводил с ребятами  диспуты на интересовавшие их моральные темы (о любви, дружбе, смысле жизни и т.п.), и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался,  стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии" (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась  в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских  диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным <…>.

По второй  диссертации у меня была также опубликована  статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за». Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита  двух  кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант  не справляется в срок с одной,  напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в Институте профессоров геолог А.С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется,  писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее 8 членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив этот урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии» (и хорошо сделал, работа была очень плохая).

Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора,  писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской  дерзости. Никаких практических выгод  это не приносило, а в науке важно не количество, а качество.  Но мне было только 22 года <…>.

* * * * *

<…> По окончании аспирантуры, Киселев, который был в это время деканом истфака, пытался оставить меня в институте, но из этого, естественно, ничего не вышло (неарийская фамилия была значительно важнее двух диссертаций и статьи в «Вопросах философии»), и меня распределили на кафедру всеобщей истории Вологодского пединститута, что по тем временам было не так уж плохо. Герценовская кафедра новой истории подверглась частичному кадровому разгрому по национальному признаку. Мой шеф Г.Р. Левин уцелел, а самого приятного человека на кафедре, доцента Григория Семеновича Ульмана, уволили; заслуженный человек, ветеран войны, лишь через год с трудом нашел себе место в Калининграде.

В Вологде  я читал параллельно 6 разных лекционных  курсов, плюс – множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила до 40 (!) часов. Преподавательскую работу я всегда любил, хотя некоторые курсы, например, новая и новейшая история стран Востока, были мне, мягко говоря, слабо знакомы, а времени на подготовку не было, так что мне самому было интересно, что в этой истории произойдет в моей следующей лекции (учебник заканчивался задолго до современности). Впрочем, особых интеллектуальных трудностей не было: кругом были сплошные враги СССР. Помню, как я разоблачал приспешника американского империализма иранского премьера Мосаддыка (позже «выяснилось», что это был прогрессивный деятель, пытавшийся национализировать иранскую нефть). Однако мое горло такой нагрузки не выдержало, дело закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.

Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником.  Одна дама, член ВКП(б)  с 1917 г., нашла в уборной на этаже  разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина,   на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку  этого человека она  за что-то ненавидела,  она  отнесла газету  в партком как свидетельство политической неблагонадежности  тов. Х.   Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог,  а стоило дать делу  ход,  как остановить его  было бы уже невозможно. Неуважение к портрету  Вождя и Учителя было  чревато потерей не только работы, но,  возможно, свободы и самой жизни.   К  счастью,  партсекретарь оказался на редкость порядочным и  умным человеком.  Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил, видела ли она своими глазами, что товарищ Х. сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю. как честная женщина призналась, что этого она не видела.  В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением.   Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком  тов. Х. обещал  быть более внимательным.  Таким образом, инцидент был исчерпан, а  коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.

Лично у меня подобных проблем  не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая  в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами «Баба,  ты и есть баба!»)  распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета!  Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов,  карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными.  В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился  тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и  полезным упражнением для пальцев.

Вологодский быт также сильно отличался от ленинградского. Люди были исключительно честными, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно.  Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.

Что касается преподавателей, среди них было немало интересных и перспективных  людей <…>. Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев (1903-1970). До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами, в 1949 г. был отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал  своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную  на опыте ледникового периода.

Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся  существа выжили и заселили Землю. Может быть для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950-52 годах  не было.

Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым.

В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал  обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня  учился его сын, отличный парень, которому отец никаких вольностей не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии Общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.

Однажды на ученом совете Института он позволил себе особенно наглое выступление. Вот, сказал он,  я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова. Главный же удар был нанесен по зав. кафедрой психологии Р.Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. – «Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?!  Никакой революции  в психологии за последние три года я не знаю!»

Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели, как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. Во-первых, сказал я, как можно оценить лекцию, прослушав только один час?  Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть проф.Терентьев говорил о ней в другой лекции?  А то, что тов. К.  не знает «революции в психологии», мне даже  странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя.  Моя демагогия сработала. К. сидел красный,  а затем,  сказавшись больным, молча ушел с заседания.  После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.

Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии,  которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда»,  где  был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка  отметила  «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил,  что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть, нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.

Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его  забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли  вологодское начальство ценило, что меня  уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее. <…>

* * * * *

<…>Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль “идеологического резерва”,  некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов (1901 -1991) относились ко мне очень доброжелательно  (это изменилось после зарождения в стране социологии, которую эти люди никак не могли принять).  

В  1952 г. мне даже предложили работу в редакции “Вопросов философии”, но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что  справка была липовой, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника  управления кадров Академии наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953 г. - время максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т.п.)  

Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду  города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным - совместный результат неарийской фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии).  Позже это стали делать на бюро райкома партии; каждого преподавателя лично вызывали,  задавали глупые и порой унизительные вопросы, но приходилось это терпеть.

Хотя мне нужно было всего полставки – на полную нагрузку я физически не мог работать из-за больного горла -  Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю вуза». Не помог даже звонок из ЦК от Д.И.Чеснокова. Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и  отбоя по делу "врачей-убийц".  Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь 20 часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно).

Там я пережил и доклад Хрущева с разоблачением культа Сталина. Это выглядело довольно страшно, потому что не было никакой психологической подготовки. Просто собрали коллектив, пришел представитель райкома и зачитал доклад Хрущева. Никаких вопросов задавать было нельзя, это было бесполезно, потому что человек, читавший доклад,  знал только то, что там было  написано. Между тем с некоторыми людьми делалась истерика,  кому-то казалось, что это клевета на Сталина. В Ленинграде все происходило гораздо спокойнее чем в других местах,  потому что Ленинград был город пострадавший (дело Кирова и многое другое). Обком партии,  во главе которого стоял стопроцентный сталинист Ф. Р. Козлов, был растерян. Где-то люди взяли инициативу в свои руки и стали снимать портреты, но указаний  сверху на сей счет  не было. А кто-то не снимал, потому что не хотел или боялся.  Некоторые  вещи выглядели комично. В фойе Большого зала консерватории стояла популярная скульптура «Ленин и Сталин на скамейке в Горках»,  пришли какие-то люди и  без всяких указаний сверху, прямо при публике, ее разбили. Ленина, естественно, тоже, чтобы не имел порочащих идейных связей... <…>

В Химфарминституте я спокойно проработал два года, писал  докторскую диссертацию и ни на что не жаловался. В отделе науки ЦК такое положение считали ненормальным и  настаивали, чтобы я перешел  на философский факультет ЛГУ.  Но когда в 1955 г.,  по личному приглашению декана В.П. Тугаринова, я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало удивление. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А.Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. А.А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К.М. Завадский, с которым мы встречались в Академии наук. Было публично сказано, что на философском  факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, что якобы я плохо работал в Вологде, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать на конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г. на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета,  «большой» совет меня избрал, и до 1968 г. я работал в ЛГУ.

По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и  спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям),  который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 г. я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения –  было интересно посмотреть студентов  других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои книги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и  «Дружба» - фактически выросли  из лекционных курсов.

Я имел возможность брать хороших  аспирантов  (М.А.Киссель, С.Н.Иконникова, Э.В.Беляев, И.А.Голосенко, С.И.Голод,  Р.П.Шпакова, П.Н.Хмылев, В.Н.Орлов и др.),  многие из них  стали в дальнейшем известными учеными. <…>

<…> А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность  была крайне низкой,  в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей  рекордно высокой успеваемости, на этом фоне я сильно выделялся и даже перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время  выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?»  На что сразу же был дан заранее заготовленный ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.

Философский факультет ЛГУ  конца 1950-х  - начала 1960-х годов был одним из лучших философских учреждений страны. Хотя таких блестящих молодых философов как Зиновьев, Ильенков или Щедровицкий в Ленинграде не было (все они окончили МГУ, а работали в Институте философии), уровень преподавания был, по тем временам, неплохим. <…>

<…> Усилиями [декана] Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория,  возглавивший ее В.А.Ядов, который в дальнейшем стал одним из самых выдающихся советских социологов, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана.  

Владимир Александрович Ядов – мое самое ценное приобретение на философском факультете, его имя будет появляться в этой книге часто. Началось наше знакомство крайне неприятно.  В  одном из первых своих выступлений на партсобрании философского факультета,  я, между прочим, упомянул, что в юности увлекался комсомольской работой. И вдруг поднимается аспирант, он же - секретарь Василеостровского райкома комсомола, и заявляет, что  выступление тов. Кона идейно ошибочно, комсомольская работа – серьезное дело, относиться к нему как к «увлечению»  непозволительно. Мне сразу  стало ясно, что  комсомольский функционер глуп, фанатичен и недоброжелателен и  к тому же  является орудием людей, пытавшихся воспрепятствовать моему приходу на факультет, так что нужно держаться от него подальше.  Вскоре этот наглый парень попросил меня прочитать свою диссертацию (или это сделал его руководитель Тугаринов, точно не помню), но в деловых вопросах я абсолютно безличен.  Работа оказалась (по тем временам) превосходной, умной и самостоятельной, на таком уровне понятие идеологии у нас никто не анализировал.  Я не только дал  положительный отзыв, но мы стали серьезно разговаривать. Выяснилось, что Ядов – очень интересный, творческий и порядочный человек, с развитым  чувством социальной справедливости,  на его комсомольские закидоны просто не следует обращать внимания. Его импульсивность вредит ему самому. Вскоре мы  стали близкими друзьями и единомышленниками. Когда у меня были проблемы с жильем, Ядов старался мне помочь, идеологически мы тоже были близки.

Поскольку Володя плохо разбирался в людях, его истинным ангелом-хранителем была его жена Л.Н.Лесохина (Люка), бдительно охранявшая их семейный очаг от всякой шушеры, которую Ядов туда опрометчиво допускал. Позже, когда у него появились ученики и сотрудники, он общался с ними на-равных, посторонние этого не понимали (у физиков резкие споры  всегда считались нормой,  а гуманитары, у которых оценочные критерии более размыты, любят чинопочитание и обид не прощают). Когда Ядова перевели в Москву на должность директора-организатора Института социологии, ко мне началось форменное паломничество обиженных им, притом вполне приличных, людей. Одного он публично, на Ученом совете назвал дураком, точнее, сказал, что его проект – глупость,  другому еще что-то в том же роде.  Я им объяснял: «Ребята, не обращайте внимания,  если не согласны – отвечайте ему в том же тоне, он не обидится, для него важно дело, а не форма». Тем не менее, он нажил немало лишних врагов. Зато работающие  сотрудники его обычно любили.  

Прямота и отсутствие необходимой  дипломатичности - главные факторы, которые помогли врагам и завистникам намертво заблокировать Ядову  возможность избрания в Академию Наук.  Впрочем, там нет и других  родоначальников советской социологии. Татьяну Ивановну Заславскую избрали экономисты по Сибирскому отделению, а в отделении философии, социологии и права ни Ю.А. Левады, ни Б.А. Грушина,  ни В. Н. Шубкина не было и быть не могло.  

Но вернемся в 1960-е. <…>

<…>Важную роль в становлении ленинградской социологической школы сыграл Анатолий Георгиевич Харчев (1921-1987) , который возродил отечественную социологию брака и семьи и создал на базе кафедры философии Академии наук исследовательский социологический центр. Если мне не изменяет память,  я был одним из официальных оппонентов по его докторской диссертации и, это уж точно, рецензировал его книгу «Брак и семья в СССР». По всем принципиальным  вопросам, мы с ним обычно  выступали единым фронтом. Очень важной была и его роль как главного редактора журнала «Социологические исследования». Вообще ленинградская социологическая школа (А.Г. Здравомыслов, О.И.Шкаратан, А.С. Кугель и другие) 1960-70-х годов была сильной и достаточно сплоченной. <…>

* * * * *

<…> В этой книге я сознательно вспоминаю преимущественно хорошее, в целом же  моральная атмосфера на философском  факультете была неоднозначной и скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми, на факультете существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Это имело и антисемитский подтекст. Мне ставили палки в колеса, где только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил лишь после того, как подал заявление об уходе, и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю.А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои новомирские статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.

Впрочем,  «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов  готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы - по философии, во главе с П.Н. Федосеевым, которого я тогда  увидел впервые, и по пропаганде на зарубеж, во главе с Ю.П. Францевым (1903-1969). Для человека моего возраста  там было много удивительного.

Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий “и примкнувший к ним” Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские “наслоения”, и  закончил  призывом к смелости и искренности.  Мне это очень понравилось.  В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой.  В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком.  “Так  давайте скажем об этом!»- предложил я.  “Что Вы!  Дмитрий Трофимович взбесится!” - “Так он же сам просил сказать правду?” - “Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем”,  - улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди,  атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали  в решение, что философия должна быть творческой, а  не просто комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил: “А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем”.  И все дружно сказали:  “Конечно, нет!”  Я искренне удивился: “Почему?!  Ведь нас только что призывали к творчеству!”  На что последовал дружный смех и серия реплик.  Федосеев:  “Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме”. М.Д. Каммари: “В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания”  нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!”  М.М. Розенталь:  “Кедров после ХХ съезда сказал в Академии общественных наук,  что он думает,  и чем это кончилось?”

Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас  призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» На что Шепилов  ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если  ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее, у Кедрова были неприятности

Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной.  Я считал себя ужасно умным и думал,  что “они”  просто не понимают, что надо делать.  Когда выяснилось,  что “они” прекрасно все понимают,  но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность - думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка.   А когда вскоре начался откат партии  от позиций ХХ съезда,  оказалось, что “они” не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.  

Более положительный опыт  я приобрел в связи с участием в подготовке учебника “Основы марксизма-ленинизма” под редакцией О.В. Куусинена.  Эту книгу много лет писали  профессора Академии общественных наук,  но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил “отредактировать”,  а точнее - заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию  Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором  Бурлацким и  Александром  Бовиным. Работал над книгой  и старый беспартийный, всю жизнь травимый, Валентин Фердинандович Асмус (1894-1975).

Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма.  Формально речь шла о стилистике:  “Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!”  На самом же деле  требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула»  после обсуждения очередного варианта чьей-то  главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!) была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные  люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам,  в которых отклонение от официальной линии партии было чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса»  и т.д. За  высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.

Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки  (мы называли этот жаргон  “истмат-хинезиш”,  по образцу Partei-chinesisch - “партийно-китайский” германских социал-демократов начала ХХ в.,),  зато обнаруживали хороший творческий потенциал  в  освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами.  С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит,  либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет,  а есть лишь привычное словосочетание.  Это касается  любой теории.  И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и  условностями.  Это очень пригодилось мне при подготовке “Введения в сексологию”.

Некоторые члены этого авторского коллектива стали потом работать ответственными консультантами ЦК и т.д.  Радикальным критикам советской власти, особенно после ее крушения,  всякая аппаратная работа казалась социально бессмысленной и чисто карьерной.  Лично меня она тоже не устраивала, хотя бы  потому, что имела  крайне низкий КПД.  Все партийные документы готовились многоступенчато. Их готовили разные люди, потом в отделе ЦК все сводилось, а затем высокий начальник сам решал, что он будет говорить, и,  как правило, текст становился хуже, чем  был первоначально.

Типичным примером этого для меня было Всесоюзное совещание историков (1964), его готовил отдел науки ЦК,  меня вызвали в Москву для участия в подготовке основного доклада, с которым выступал секретарь ЦК Б.Н. Пономарев. Не помню, что именно я там писал, но общими усилиями был  подготовлен достаточно приличный документ. Однако инструктора отдела науки, которые этим занимались, перед отъездом  мне сказали: «Не радуйтесь,  никому неизвестно, что от всего этого останется. С документом еще будут работать». Когда на совещании  я услышал доклад Пономарева, он был совершенно непохож на подготовленный текст. То, что он говорил, было бы уместно в докладе замминистра высшего образования по кадрам, все общие, теоретические проблемы ушли. В кулуарах я встретил инструктора, спрашиваю: «Как же так?» – «А вот так. Люди думают, что во всем виноваты чиновники, плохо работают, плохой аппарат. Но решает  начальство. Вы свидетель, вы знаете, что мы подготовили, но мы только исполнители. Нам поручили, мы сделали, а дальше...»

Хотя мне такая работа была неинтересна, признать ее вообще бесполезной я не могу.  Я неаппаратный человек, от меня ничего не зависело,  мои справки – случайные, незначительные факты моей биографии, которые не имели никакого отношения к биографии советской власти. Но для того, чтобы появился Горбачев, нужны были целые поколения аппаратных работников, которые что-то делали, меняли слова и так далее. Огромную роль в подготовке перестройки сыграли Юрий (Георгий Александрович) Арбатов и Н.Н. Иноземцев.  Имея дело не  с маленькими помощниками, а с членами Политбюро и генсеком, они приучили их к тому, чтобы получать записки с неприятными цифрами.  Вся информация, которая шла наверх  по разным  каналам, фильтровалась на каждом этапе. Начальство привыкло получать то, что оно хотело слышать, хотя внизу все знали, что это вранье. Безотносительно к уровню маразма начальства, оно не имело объективной информации. Арбатов с Иноземцевым, имея в своем распоряжении солидные институты, эту практику изменили. В 1990-е годы стало модно ругать Арбатова,  говорить, что он такой-сякой,  между тем Арбатов был советским аналогом, ну, поменьше, поскольку условия не те, Генри Киссинджера. Брежневскую разрядку с нашей стороны иницировал Арбатов. И то, что тот  детант сорвался, - вина не Арбатова.

Дело не ограничивалась внешней политикой.   Помню, как вскоре после создания Института США, мои  приятели в международном отделе качали головами и говорили: «Юрка сделал очень рискованный шаг, чреватый большими неприятностями. Он подал докладную Брежневу, минуя отделы ЦК. Это грубое  нарушение аппаратных правил. Арбатов человек аппаратный, он прекрасно знает правила. Почему он это сделал, понятно: через отделы никакая серьезная информация не пройдет, ее всю просеют. А  он передал материал об отставании страны по сравнению с Америкой  на самый верх. Непосредственная опасность состоит в том, что  информация не понравится,  и тебя сразу снимут с работы. В данном случае это исключено,  Брежнев прекрасно относится к Арбатову, даже если  он  будет недоволен, с Арбатовым ничего не произойдет. Но вне зависимости от его эмоциональной реакции, высшее начальство ничего не сделает, потому что не может сделать. А отделы Арбатову этого никогда не простят, за каждым его шагом будут следить. Это очень рискованный шаг…»

На философском факультете так свободно, как в цековских кабинетах,  рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За  Университетом  следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам.  Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.

В конце 1950-х годов философский факультет потрясло “дело” М. Молоствова и Л. Гаранина.  Они учились на пятом курсе, Михаил Михайлович Молоствов (1934 -2002) отличался блестящим интеллектом, а Леонтий Гаранин (фронтовик,  вся грудь в орденах) - безоглядной прямотой и смелостью.  Это был первый курс,  где я читал, и у меня сложились с ним   хорошие отношения.  Когда начались венгерские события,  студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял,  что  грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях,  но прямо сказать это было невозможно, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса, студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря.  Речи ораторов звучали  жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: “Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать”. Чтобы уберечь ребят от репрессий,   я  старался  успокоить их  и спустить все на тормозах,  в какой-то степени это удалось.  К тому времени,  как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место.  Партийному начальству я сказал,  что был на собрании с самого начала,  было много эмоций,  но ничего особенного.  На сей раз все обошлось, правда, потом был скандал на факультетском собрании,  ребятам дали окончить факультет,  но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было1. В качестве «доказательства»  цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета,  но, как и положено такому человеку, во власти не прижился.  К факультету  же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся,  там все зависело от меня самого.  Другое дело - семинары.  Чтобы разговорить студентов, нужно было  ставить интересные,  острые вопросы,  но если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы,  студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые “провокационные” вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам.  Но были и такие  спорщики, на которых ничто не действовало (например, А.И. Маилов).  Тогда мне становилось за них страшно,  моя интеллектуальная провокация могла  стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь.   Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары. <…>

<…>Встречи с молодежными проблемами могли быть не только в университете. Однажды  я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его критическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной мере могло быть и правдой, и провокацией.  Я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным, просил у меня адрес А.Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную деятельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал обсуждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у меня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он многим рискует, если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через несколько месяцев или через год я получил от него открытку, отправленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: "Игорь Семенович, вы были правы". Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение выглядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, конечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я  не считал возможным подвергать молодых людей риску, на который сам не отваживался.

Во время лекции в Туринском университете (1968)

Во время лекции в Туринском университете (1968)

Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 г.  или весной 1968 г. (точно не помню)  нескольким уважаемым  профессорам, С.И. Тюльпанову,  Б.А. Чагину,  А.Г. Харчеву,  М.И. Шахновичу и мне,  позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ,   “помочь разобраться в теоретических вопросах”.  Отказаться было невозможно.   Собираясь на Литейный,  я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу.  Но ничего сомнительного  не было.   Сначала усталый следователь,  а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо,  в их семье эта профессия была наследственной)  сказали нам,  что органы  практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения)  раскрыли тщательно законспирированную  антисоветскую организацию “Социал-христианский союз”,  состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.  

Что было делать?  Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т.д.  Но тут действовала круговая порука.  Моим  коллегам это поручение было так  же отвратительно, как и мне.  Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось,  что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС).  Позитивная часть программы  была значительно слабее критической,  содержала явно националистические идеи,  предусматривала, что треть мест в  будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной Церкви и т.п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это,  что мы и сделали.    

Это был самый позорный поступок  в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы.  Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей  осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше,  чем  в  резолюции любого партсобрания,  одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК.  Но моя подпись стояла под документом,  который  был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей - они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог.  Как писал Сент-Экзюпери,  “чтобы  быть,  нужно сначала принять на себя ответственность”.

В конце 1960-х годов общая  идеологическая обстановка в стране и особенно в Ленинграде стала быстро ухудшаться, а философский  факультет серел на глазах.  Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В.А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х,  когда  дышать стало свободней и произошла смена поколений. <…>

* * * * *

<…>Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, "конкретные социальные исследования", возникла на волне хрущевских реформ и имела своей  официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом, понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь, - а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, - демонстрировало  несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы .

Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем "зрелый социализм" принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии,  не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и то же тост - "за успех нашего безнадежного дела". Тем не менее мы делали все, что могли. <…>

<…>Я снимаю шляпу перед своими бывшими коллегами не потому, что они открыли что-то фундаментально теоретически новое, а потому что они первыми попытались исследовать абсолютно закрытое общество, которым надлежало лишь  восхищаться. Десакрализация общества снимала с него магическую пелену и делала власть уязвимой. Король оказывался если не вовсе голым, то хотя бы не полностью одетым и к тому же некрасивым . Это была революция не столько в науке,  сколько в общественном сознании.  И для того, чтобы начать ее, нужно было не только мужество, но и высокий интеллект, даже если львиная доля усилий уходила на то, чтобы пролезть сквозь  игольное ушко и проплыть между Сциллой и Харибдой. <…>

<…> Социально-психологически, ИКСИ был довольно забавной конторой.  Созданный на базе осиповского отдела, он долгое время ютился в убогом подвале, где просто физически негде было работать.  Когда социологов упрекали, что они видят только негативные стороны действительности,  я отвечал: «А каким  еще может быть взгляд из  подвала?  Вот дадут дворец, и исследования сразу же станут оптимистичнее». Дворец, однако, только обещали. Раз даже состоялось решение не то Политбюро, не то Секретариата ЦК о передаче нам здания хорошей школы, но его тут же забрал себе московский горком партии. Администрация серьезно думала, как бы дать взятку чиновникам из Моссовета, чтобы они не саботировали партийных решений (наличных денег для этого не было, но можно было фиктивно зачислить чиновника на полставки). На этом примере я понял, что даже решение Политбюро ничего не стоит, если оно не подкреплено личной заинтересованностью чиновников.

Живя в Ленинграде, а в Москву приезжая раз в месяц, я смотрел на многое как бы со стороны.  Кадровые дела Института – царствующий, но не управляющий директор,  два враждующих между собою зама,  удельные княжества в виде отделов и секторов и полная внешняя блокада, не позволяющая реализовать сделанное, – тоже наводили на социологические размышления. Однажды я сказал курировавшему нас инструктору ЦК Г.Г. Квасову, что вместо трудоемких анкетных исследований, проще было бы в качестве модели советского общества описать историю создания и механизмы функционирования  ИКСИ. «Не надо этого делать, - сказал Квасов. – Это будет очень антисоветское исследование».

При всей этой балаганности, Институт реально работал, обучал аспирантов,  проводил семинары  и оставил о себе добрую память. Не могу не вспомнить о некоторых своих ушедших московских друзьях

Эдвард Артурович Араб-оглы (1925 -  2001)

Мы познакомились с Эдвардом Артуровичем  в «Вопросах философии»  приблизительно в 1953 г. и с тех пор периодически встречались то там, то в «Проблемах мира и социализма»,  то в «Коммунисте». Поскольку мы жили в разных городах, наши отношения  не были по-домашнему  близкими, но оставались  неизменно теплыми и дружественными с обеих сторон.  Насколько я знаю, он вообще пользовался всеобщей любовью и отличался надежностью в дружбе,  что в наше время высоко ценилось.

Он сыграл важную роль в становлении не только отечественной социологии, и демографии 2 Не будучи  карьеристом ни в политике, ни в науке, Араб-оглы  доктором наук  стал одним из последних в нашем поколении,  что совершенно не соответствовало его реальному положению.  Отчасти это было  следствием органической  нелюбви к  суете и халтуре.  Помимо порядочности, в нем всегда чувствовался эстетизм. По характеру своего интеллекта Эдик был одновременно теоретиком и популяризатором науки.   Последнее было в 1950-60-х годах очень важно, потому что в массовых изданиях, вроде «Литературной газеты» и некоторых толстых журналов, можно было напечатать много такого, чего в философский журнал (социологические издания появились много позже) никто бы не пропустил.  Социологическая  публицистика была одновременно  новым словом в журналистике и в отечественном обществоведении. Дисциплинарные рамки  при этом также размывались, поскольку необходимый  понятийный аппарат иногда  лежал в одной науке, чаще всего в социологии, а эмпирические данные – в другой или в других. У любознательных людей  это способствовало расширению общенаучного кругозора.  

У Эдварда Артуровича  было три главных круга тесно связанных друг с другом междисциплинарных интересов.

Во-первых,  его всегда волновала  история и судьба социальных утопий и связанная с ними научно-фантастическая проблематика.  Политическая подоплека этого интереса ощущалась, но не эксплицировалась.

Во-вторых,  он лучше остальных советских социологов  понимал значение  демографии и смежных дисциплин.  Он хорошо  знал и высоко ценил французскую школу geographie humaine,    первым среди наших ученых познакомился с работами Альфреда Сови и близких к нему  ученых и сделал их достоянием советского обществоведения.     

В-третьих, его серьезно интересовали глобальные проблемы общественного развития,   связанные с научно-технической революцией.  В частности, ему принадлежит важная,  до сих пор не всеми усвоенная мысль об изменении соотношения процессов обновления материально-вещественных и субъектно-личностных компонентов производительных сил и, соответственно, поколений техники и поколений работников.  Из этого факта вытекают серьезные социально-педагогические следствия.

Судя по готовому продукту, Эдвард Артурович писал легко и ясно, но работал медленно и основательно.  Каждая его статья или книжка,  даже брошюра общества «Знание»,  становилась интеллектуальным событием.  Причем его считали своим не только философы и социологи, но и демографы и географы.  Помимо собственных научных работ, он умел интеллектуально (административную деятельность он,  мягко говоря, не любил)  организовать вокруг себя и своей тематики  других творческих людей. Громадной заслугой Араб-оглы была организация нескольких круглых столов в Руайомоне (Франция) посвященных общественному прогрессу,  научно-технической революции и другим темам. Опубликованные по итогам этих конференций сборники немало способствовали обновлению марксистской теоретической мысли не только в СССР, но и во всем мире.

Далеко не все творческие замыслы Эдварда Артуровича были реализованы.  Если мне не изменяет память,  в 1950-х годах он вместе с Ю.А. Арбатовым, юристом по образованию, сделал попытку создать в СССР социологию или социальную психологию преступности.  Местные власти в Горьком пошли молодым ученым навстречу, предоставили даже возможность посетить тюрьму и поговорить с приговоренными к смерти преступниками.  Однако эта проблематика показалась кому-то слишком рискованной и разработка  ее отодвинулась.

Араб-оглы  был не только ученым, но и замечательным редактором.  Эта очень редкий талант, требующий терпения и интеллектуальной щедрости. Эдик  не любил работать с серостью и посредственностью и никогда не переписывал чужих рукописей,  зато если у автора было что-то за душой, он щедро делился с ним  своими мыслями,  помогая довести текст до максимально возможного уровня.  Иметь его редактором было настоящим удовольствием. Недаром,  когда И.Т. Фролов начал превращение догматического,  сугубо официального «Коммуниста» в  один из самых смелых и творческих журналов периода перестройки, он первым делом «переманил» к себе Араб-оглы.  

Эдвард Артурович оказал значительное влияние на многих своих сверстников и представителей младшего поколения российских социологов.  

Юрий Александрович Левада (1930 –2006)

«Большая Левада», как его иногда называли друзья, по моему глубокому убеждению,  был самым теоретически образованным и талантливым человеком  в нашей когорте. По складу мышления, его  интересовали преимущественно глобальные проблемы,  но обсуждать их он хотел не спекулятивно, а на конкретном материале.  Делать это в советское время было сложно. Живя в Ленинграде, я не бывал на его семинаре, но знаю, что атмосфера там была исключительно творческой и демократической. Именно это позволило ему создать  собственную интеллектуальную школу, сохранившуюся вопреки всем злоключениям и  превратностям судьбы.

Интеллектуальная терпимость не делала его всеядным, иногда он мог быть даже жестким. Помню, как на одном из семинаров в Кяярику он резко оборвал рассуждения Г.П.Щедровицкого. Я в тот раз видел Щедровицкого впервые, он мне понравился и я спросил Леваду : «Чего ты так на него окрысился?»  «В малых дозах это действительно интересно,  но в больших дозах   несовместимо с предметным исследованием,  а мы это слушаем постоянно»,  - ответил он.  Хотя  со Щедровицким у них были хорошие личные отношения,  тот к любой критике относился спокойно и готов был объяснять непонятное много раз.  Что же касается подонков и неучей, то с ними Левада спорить не любил и говорить о них – тоже. Ему это было просто неинтересно.

В случае каких-то теоретических расхождений,  Юра  не скрывал своих взглядов и возражений.   В свое время мы оба были дружны с Ю.Н. Давыдовым,  вместе  бывали в их ( с Пиамой Павловной Гайденко)  доме.  Именно там я получил возможность прочитать только что  опубликованные «Зияющие высоты» Александра  Зиновьева.  Первые разногласия с Давыдовым наметились у нас  на каком-то семинаре по поводу оценки студенческой революции на Западе, которую Юрий Николаевич оценил однозначно  отрицательно,  тогда как мы с Левадой видели в ней важный стимул к социокультурному обновлению общества.  Помню,  одну из своих книг Юрий Николаевич  даже подарил Леваде с надписью «Несогласному Юре». Однако на личных отношениях теоретические расхождения,  если они не становились политическими, не сказывались. Такой всесторонней атомизации общества, как в 1990-х,   в советское время не было;  возможно, потому, что  реальные политические цели детально не обсуждались и казались одинаково утопическими,  так что ссориться из-за теоретических расхождений было незачем.  

Точного времени и обстоятельств нашего знакомства с Левадой я не помню, но наши встречи всегда бывали сердечными.  Кстати, я хорошо знал его отца, на которого Юра был очень похож. Интеллектуально нас сближали общие теоретические  интересы, в том  числе – к западной социологии. Большинство наших коллег-социологов читали преимущественно то, что относилось к сфере их узких профессиональных занятий,  Леваду же интересовали общие, в том числе междисциплинарные,  тенденции.  Кажется, он был единственным московским социологом, который регулярно посещал выставку новых поступлений в ИНИОН.  Это способствовало формированию соответствующего стиля работы и  мышления и у его учеников.      

По складу характера он принадлежал к редкому типу мягких мужчин,  у которых  мягкость  является проявлением не слабости, а спокойной, свободной от агрессивности и показухи, силы.  Это особенно ярко проявилось, когда его начали организованно травить. Поведение в критических ситуациях, когда тебя надолго подвергают остракизму, - очень трудное психологическое испытание. Некоторые  люди при этом ломаются, чувствуют себя  и выглядят пришибленными.  Другие принимают героическую позу, требуя от окружающих поклонения и восхищения. Третьи вживаются в роль мученика, которому все должны сочувствовать. Все это создает психологический дискомфорт для окружающих,  независимо от того, как они на самом деле относятся к этому человеку. Ты чувствуешь себя в чем-то перед ним виноватым, а это неприятно. У Юры  ничего похожего  не было.  Думаю,  это произошло  не потому, что он прилагал какие-то специальные усилия,  а потому,  что  интеллектуальные интересы были для него важнее собственной персоны.  Его мышление было проблемным.  Собственная сделанная работа уже не казалась ему достойной разговора не из скромности, а потому что это был уже пройденный этап.  Он был для многих образцом и учителем, но в нем не было ни капли мессианства.  

Наши отношения с Левадой  были достаточно доверительными,  мы могли говорить обо всем.  Он всегда был в курсе самиздата и, видимо,  поддерживал личные отношения с диссидентами. В 1968 вместе с другими ведущими социологами мы были на социологической конференции в Улан-Удэ. В это время  разыгрывался большой всесоюзный скандал вокруг журнала «Байкал”, который напечатал в двух номерах запрещенную в Москве повесть братьев Стругацких и потрясающую статью Аркадия Белинкова, который, в придачу, стал невозвращенцем. Купить этот журнал в Москве было невозможно, но в книжном киоске в Улан-Уде один экземпляр первого номера нашелся, и Левада великодушно уступил его мне. Второго номера не было нигде. Секретарь обкома партии по пропаганде дал мне его на вечер почитать (все было испещрено его критическими пометками, его едва не сняли за этот журнал с  работы,  скандал начался в Москве, на уровне Демичева), но подарить не мог – это был единственный номер, он бранил его во всех своих докладах.

Однако мудрый Левада нашел выход. После конференции я, как всегда, когда ездил в дальние края,  остался в Забайкалье на отдых (не летать же на край света ради конференции!), так что время у меня  было. Юра мне сказал: «Все очень просто. Не проси ничего у обкомовских чиновников. Просто скажи кому-то из нормальных местных интеллигентов, что тебя интересует этот журнал. Они скажут это в редакции, где тебя, конечно,  знают. Журнал наверняка редактирует какой-нибудь бурятский классик, который сам ничего не читает, всем занимается  молодой зам со столичным образованием, он  к тебе придет и принесет требуемый номер».

Так оно и было. Буквально на следующий день ко мне в гостиницу  пришел очаровательный молодой человек, недавний выпускник не то филфака, не то философского факультета МГУ, который и заварил всю эту кашу, подарил номер журнала, сказал, что экземпляр действительно последний, и рассказал о превратностях местной жизни. Поскольку с кадрами в Улан-Уде было трудно, с работы его все-таки не уволили.  Эти два зачитанные (в Ленинграде их читали по очереди все мои друзья) номера «Байкала» я храню до сих пор.  Позже я спросил Леваду:

- Ты что, знал этого парня и как там все происходило?

-  Нет, - поклялся Юра, - я это теоретически вычислил. В нашей стране все происходит по одному и тому же шаблону, с минимумом вариаций.

Я ему поверил.

Левада  был исключительно обязательным и доброжелательным человеком. Когда он руководил ВЦИОМом, я часто обращался к нему за материалами,  и не было случая, чтобы он  просьбу забыл или не выполнил.

Само появление Левады во ВЦИОМе было неожиданным3.  По складу своего  мышления и направленности интересов, он был, прежде всего, теоретиком;  если бы кто-то до перестройки сказал, что ему предстоит руководить центром по изучению общественного мнения, он,   вероятно,  засмеялся бы. Но в эпоху быстрых социальных  трансформаций классические социологические модели оказались неприменимыми. Структурный функционализм лучше приспособлен к анализу стабильных структур и ретроспективному объяснению  долгосрочных процессов, а интеракционизм и феноменология  для подобной тематики слишком камерны. К тому же на науку не было ни времени, ни денег.  Едва ли не единственным доступным (и финансируемым) источником социальной информации стали массовые опросы. Сами по себе оперативные опросы вряд ли были Леваде особенно интересны,  да и  количественными методами  исследования он, в отличие от Бориса Грушина и Бориса Фирсова,   раньше не занимался. Однако за текущей информацией политического характера он  пытался нащупать общие тенденции социального развития,  динамику ценностных ориентаций «простого советского человека», и сделал это блестяще.  В этой историко-теоретической ориентации заключается главное отличие работы Левада-центра от аналогичных зарубежных исследований.

Извлечение глубинного  смысла  из,  прямо скажем,  не очень богатых эмпирических данных  требует развитого социологического воображения,  которым обладают далеко не все. Но я уверен, что в дальнейшем, когда наша жизнь станет историей, опросы Левада-центра останутся  ценным историческим  источником, как  и исследования Бориса Грушина. А если кто-нибудь применит к их анализу современный математический аппарат, он, возможно, извлечет из них и нечто такое, чего мы еще не знаем.  

У Юры давно было плохое здоровье.  Однажды, когда мы были на какой-то конференции в Сан-Франциско, перед самым отлетом ему внезапно стало очень плохо, но он сказал, что все пройдет, вызывать врача не надо.  С помощью моего друга психолога Филиппа Зимбардо я  с трудом посадил его в машину, потом в аэропорту мы всей командой везли грузного Леваду на багажной тележке, а он нас уговаривал не волноваться. Между прочим, в это время он был не только всемирно известным ученым, но и членом Президентского совета… Он не любил ни жаловаться, ни качать права, ни обременять других своими заботами, хотя сам на чужие беды всегда откликался.

Жизнь Юрия Левады - не только интеллектуальный, но и нравственный пример. Ученые нашего поколения не могли активно сопротивляться власти, все находилось в руках государства,  несогласный мог только уйти, в крайнем случае – хлопнув дверью. У Юры этот опыт был.  Когда в 2003 г. власть  начала зачистку информационного поля,  этот опыт ему пригодился.  Левада не стал ни писать слезных писем президенту,  ни устраивать шумные митинги протеста,  все и так было ясно. Но он ушел не один, а со всем своим творческим коллективом.  Другого такого опыта я не знаю. Я  горжусь тем, что этот нравственный почин в очередное тяжелое время осуществили мои коллеги социологи, ученики и сотрудники Левады.  

С Юрием Левадой на конференции в Таллинне Во время конференции в Алуште (начало 1980-х). Слева - Мераб Мамардашвили

С Юрием Левадой на конференции в Таллинне

Во время конференции в Алуште (начало 1980-х). Слева - Мераб Мамардашвили

Борис Андревич Грушин (1929- 2007)

Подобно Юрию Леваде,  Борис Грушин и по складу мышления, и по образованию  был философом-теоретиком ( его первой книгой были «Очерки логики исторического исследования», 1961) , но главным делом его жизни стало изучение общественного мнения4.  Когда он начал заниматься этими сюжетами, мы дружески смеялись, что Борис изучает несуществующий  в СССР  предмет, но его  деятельность способствовала материализации этой виртуальной реальности.

Его незаконченная тетралогия  «Четыре жизни России»  навсегда останется ценным историческим источником об эволюции  установок и ценностей  советских людей.  Когда мне недавно понадобилась информация о том, что сегодня называют гендерными ролями, я первым делом открыл том Грушина,  и нашел в нем то, что искал.  Кстати, Борис провел и первый советский массовый  опрос об отношении молодежи  к половой морали, из которого явствовало, что люди жаждут сексуального просвещения.

Не буду говорить о научных  заслугах Бориса, они общеизвестны. Хочу подчеркнуть, что он был исключительно прямым, смелым и надежным человеком.  Практически все его работы в советское время встречались в штыки,   а созданные им коллективы  разгонялись.  Тем не менее ему всегда удавалось сохранить главные результаты;  однажды ему  пришлось ради этого буквально  украсть из ИКСИ свой научный архив.  Когда в Академии общественных наук «прорабатывали» Леваду, самым смелым и рискованным выступлением в его защиту была речь Грушина.  

Его смелость была не только гражданской, но  и интеллектуальной.  В 1990-е годы, когда люди стали делать карьеру и деньги на политическом пиаре, «объясняя» и «прогнозируя»  все, что угодно,  Грушин публично заявил и много раз повторял, что не понимает того, что происходит в России.  Несмотря на  безоговорочную преданность демократическим ценностям, научная достоверность была для него важнее политкорректности.

В жизни Борис был веселым и общительным человеком, причем его личные увлечения также обретали  черты профессионализма.  Свою любовь к пиву  он реализовал в книге,  поразившей даже чехов, а в вопросах  киноискусства  разбирался лучше профессиональных киноведов.   Грушин был очень разборчив в интеллектуальных и личных связях.  Разносных статей в свой адрес он просто не читал (когда в разгар компании против его теории массового сознания академик А.Д. Александров,  не разобравшись в деле, опубликовал резкую антигрушинскую статью, Борис сказал, что  прочитает ее через 20 лет, и слово свое сдержал), а непорядочным людям высказывал свое мнение в лицо, так что они его избегали.  

Из  моих ушедших выдающихся современников, Борис Грушин громче всех говорил о горечи социальной невостребованности. Однако при всех трудностях и издержках,  ему удалось сделать поразительно много, а все его книги,  даже если в них преобладают статистические таблицы, удивительно личностны.

Александр Евгеньевич Бовин (1930-2004)

Одним из самых интересных  и знаменитых моих московских друзей был Александр Бовин. Мы познакомились с ним в 1958 году, во время работы над учебником «Основы марксизма-ленинизма». Позже, вероятно, по рекомендации Куусинена,  Ю.В.Андропов создал у себя в отделе группу научных консультантов, умных  людей высокой научной квалификации, которые не занимались никакой организационной работой,  но вырабатывали политическую стратегию.  Одной из ключевых  фигур в ней, после Юрия Арбатова и Федора Бурлацкого,  стал Бовин5.

По образованию он был юристом, но занимался преимущественно теорией политики. В советское время многие интеллигенты довольно смело разговаривали у себя  на кухне, но как только человек  получал «кремлевку» (высокое положение и продуктовый паек, стоивший больше зарплаты), тональность его разговоров, не говоря уже о публичных выступлениях, как правило, резко менялась. Привилегии всегда делают человека более осмотрительным, а  «двоемыслие» не терпит политической откровенности.  Бовин всегда оставался самим собой.  

Однажды, когда он рассказал мне что-то абсолютно запретное, я спросил его: «Саша, а ты не боишься? Ведь теперь ты для меня не только приятель, но и  важный источник информации.  Ты, конечно, знаешь, что я не стукач, но вдруг я без злого умысла перескажу это, кому не следует?»  «Я допускаю такую  возможность, хотя надеюсь, что с тобой этого не произойдет, - ответил Бовин. -  Но у меня нет выбора. Для полной страховки я не должен говорить ни с кем,  кроме равных мне по рангу. А тогда через короткое время я практически  перестану от них отличаться,  чего мне очень не хочется. Так что приходится рисковать».

Не говорить остро он просто не мог. Как-то я пришел к нему в гости, когда его жена была в отъезде,  и он в несколько минут соорудил сказочный бифштекс. Я никогда не любил и не умел стряпать,   но тут не удержался от вопроса о рецепте.   «Бесполезно,  Игорь.  Дело не в способе приготовления, а в  том,  что это мясо – партийное. Ты как ревизионист и сионист  такого мяса  нигде не достанешь».

В другой раз, когда было принято какое-то идиотское внешнеполитическое решение, я спросил: «Саша, как такое возможно? Ведь даже плохой шахматист думает на два хода вперед»  - «Люди, которые принимают у нас политические решения, играют не в шахматы, а в бильярд.  А там на один ход вперед не думает  никто. Просто бьют по шару, а дальше видно будет». Это был не просто юмор, но и констатация факта.  В  доме отдыха ЦК, где человек начинался с замзавотделом, я своими глазами видел, что высокие партийные чиновники  играли преимущественно в бильярд и в домино.

Бовин  смело  говорил не только дома. Перед советским вторжением в Чехословакию он передал Брежневу секретное письмо  (он показывал мне его),  в котором на понятном адресату  языке обсуждал  возможные плюсы и минусы этой акции и категорически советовал этого не делать. Сделал он это, заведомо зная, что никто его не поддержит и что это может  повредить его карьере. После оккупации Чехословакии он поддерживал связи с чешскими диссидентами. Разумеется, на него писали доносы, но Брежнев и Андропов  на них не реагировали.  

К своему начальству он относился лояльно, но критически. В брежневскую эпоху интеллигенция значительно лучше относилась к  А.Н. Косыгину, который казался нам деловым технократом и даже неудавшимся реформатором, чем к недалекому и комичному генсеку.  Бовин  сказал мне, что Брежнев  не глупее, а  в человеческом плане даже лучше премьера.  «Но тогда почему ты и твои коллеги  ему не скажете, что культ личности и бесконечные побрякушки только подрывают его авторитет,  делая всеобщим посмешищем?» - «Вначале мы пытались это делать, но это бесполезно. Если я скажу ему что-либо  подобное, он подумает только, что я на него за что-то обижен. Другой логики он не понимает».

Не были безоблачными и его отношения с Андроповым. Характерно, что когда тот возглавил КГБ, ни один из его ближайших консультантов за ним не последовал, хотя такие предложения делались.  В то же время разговаривали они достаточно откровенно. Не помню уже, по какому поводу Бовин сказал своему шефу: «Если у нас произойдет революция, нас с вами, несмотря на разницу в статусе, повесят на одном дереве!» – «Очень рад, что вы это понимаете», - сказал Андропов. –  «Но я не хочу быть повешенным из-за ваших ошибок», - парировал Бовин.

Каковы были реальные результаты  аппаратной работы Бовина,  знают только его коллеги, со стороны об этом судить трудно.  После выхода моей новомирской статьи «Размышления об американской интеллигенции» (1968), в которой говорилось и об интеллигентах,  пошедших во власть, Саша говорил мне,  что  его коллеги обсуждали  и примеряли ее положения к себе.  Подробно мы это не обговаривали.  Я никогда не придерживался популярной среди либеральной интеллигенции идеи, что интеллигент всегда должен находиться в оппозиции к власти.  Реальная жизнь складывается из компромиссов, весь вопрос в условиях  и результатах.  Если бы в партаппарате не было некоторого числа порядочных и разумных людей, наша общая жизнь была бы значительно хуже. Перед лицом вечности, всякая индивидуальная деятельность бесполезна, наши  цели никогда не осуществляются полностью, а  их достижение  сопровождается какими-то непредвиденными и нежелательными последствиями. Но так же верно и то, что никакая деятельность не пропадает бесследно, она всегда приносит какие-то плоды.   Смирение избавляет от самомнения, но приносит утешение.

По своему характеру Бовин  был не аппаратным, а публичным  человеком, и когда его чиновничья карьера подошла к концу, он полностью реализовался в журналистике. Статьи в «Известиях» и выступления на ТВ сделали его в буквальном смысле любимцем публики. Дело было не только в его уме и  профессиональных качествах. В СССР было немало талантливых и хорошо образованных журналистов-международников, некоторые из них профессионально и интеллектуально  ни в чем не уступали  Бовину, а, возможно, даже превосходили его. Однако  идеологический контроль в этой сфере деятельности был очень жестким.  Видный журналист мог позволить себе по-своему аранжировать тот и иной сюжет,  встретиться с необычным собеседником,  поставить новую тему,  написать  прекрасную книгу о национальном характере чужого  народа, среди  которого он жил и который сумел понять и полюбить.  В меру своей смелости и образованности, эти люди доносили до народа не только политическую, но и культурную информацию, от которой нас  старательно ограждали.  Однако главные политические оценки обсуждению не подлежали,  их формулировало высшее партийное руководство, журналисты только доводили их до публики, и чем абсурднее была политика, тем меньше оставалось возможностей для маневра. Люди, причастные к миру идеологии и политики, это хорошо знали. Поэтому моральному осуждению,  да и то молчаливому, подвергались только те журналисты, которые усердствовали  сверх меры и делали на этом карьеру.  

Бовин  все запреты постоянно нарушал. Вероятно, он был единственным журналистом этого класса, который не только имел собственные политические взгляды, но  и  открыто,  хоть и  в разной  степени,  выражал их публично.  Когда во время Фолклендской войны вся советская пресса радостно предсказывала неминуемое  поражение Англии,  Бовин на телевидении сказал, что а) правовая сторона этого конфликта совсем неоднозначна и б)  победа  Аргентины весьма сомнительна. Я тогда тоже желал победы Англии,  не из симпатии  к миссис Тэтчер, а из симпатии  к аргентинскому народу, которому поражение собственной фашистской хунты (маленькие победоносные войны происходят преимущественно в воображении  лидеров прогнивших  авторитарных режимов) могло принести политическое освобождение. Но я мог поделиться своим мнением  только со своими студентами, а Бовин заставлял думать зрителей центрального телевидения. Он первым публично назвал террористами борцов за освобождение Палестины, которых обучали на базах в Подмосковье,   и т.д. и т.п.  За независимость суждений его не раз «отлучали» от эфира, она же  помешала ему сделать собственную политическую карьеру.   «Осторожные» люди приписывали смелость Бовина то его дружбе с Андроповым (дескать, ему нечего бояться), то тому, что он просто  слишком болтлив. Но Саша в любых условиях оставался самим  собой,  и возможность высказывать собственное мнение была для него дороже карьеры.

В перестроечные  годы Бовин  снова оказался не ко двору.  Он не спекулировал  на огульном поношении советского прошлого и не подлаживался под вкусы новых кремлевских хозяев;  вспоминается ироническое определение времен сталинского разгрома биологической науки: «Биолог-мичуринец – ученый, живущий в постоянном единстве с меняющейся средой».  С его комплекцией  было трудно иметь гибкий позвоночник.

Его назначение послом в Израиль казалось мне  своего рода политической рокировкой.  Однако необычный посол оказался таким же успешным дипломатом,  как раньше  -  журналистом. А когда он вернулся в Москву, его политические суждения остались такими же меткими, как раньше.  После  начала американской  интервенции в Ираке  ведущие российские политологи  дружно осуждали американский империализм и  пророчили  поражение США. Когда на каком-то приеме спросили мнение Бовина, он сказал: «Ну, что же. Есть две новости,  одна плохая, другая -  хорошая. Плохая – что началась война, а хорошая – что одним преступным режимом в мире станет меньше». И это было правильно.

В последние годы мы   редко встречались, но всегда оставались единомышленниками.  Когда в 2001 г. православные фашисты подложили мне под дверь муляж взрывного устройства и угрожали убийством,  Бовин  был единственным известным журналистом,  который позвонил мне,  выразил свою солидарность и сказал: «Ну, если тебя все-таки в ближайшее время не убьют, давай как-нибудь встретимся!»  К сожалению,  мы так и не собрались это сделать и общались только по телефону, о его смерти я узнал из телевизионных новостей. <…>

* * * * *

<…>Плодотворная, несмотря на трудности, работа ИКСИ продолжалась недолго. В 1972 г., после назначения директором Руткевича, Институт подвергся идеологическому и кадровому разгрому, работать в нем стало невозможно. До того, как Руткевич приступил к работе, уходить никто не собирался, все хотели сохранить Институт. О самом Руткевиче было известно, что он реакционер, но человек неглупый  и к социологии отношение имеет.  Единственный правильный прогноз дал хорошо его знавший  Андрей Сергеевич  Ковальчук.  На вопрос, как можно  работать с Руткевичем,  он сказал, что на это способен  только мнс без степени, готовый на любые замечания отвечать: «Слушаюсь, Михаил Николаевич!  Глубоко замечено, Михаил Николаевич!»   По поводу  того, что Руткевич уволит всех евреев и диссидентов, Ковальчук сказал, что, наоборот, только они и останутся, потому что им уходить некуда.

Лично я за заведование отделом не держался и был бы вполне удовлетворен местом старшего научного сотрудника в Ленинградских секторах. Но когда Руткевич издал приказ о преобразовании моего отдела, даже не поговорив со мной, я сразу же решил уйти.  Это было не так просто, потому что академическим институтам было запрещено принимать людей из ИКСИ, кроме того, Руткевич пользовался  поддержкой отдела науки ЦК и ленинградского обкома партии.  Однако  в Москве, в отличие от провинции, система была однопартийной, но многоподъездной (имеются  в виду разные подъезды и отделы ЦК). Институт общественных наук,  где  Замошкин заведовал кафедрой философии, находился в ведении международного отдела ЦК, перед которым Руткевич был бессилен. Вслед за мной из ИКСИ вскоре ушли В.Н.Шубкин, Б.А.Грушин, Ю.А. Левада, Н.И.Лапин, В.С.Семенов и многие другие.  Через пять лет Руткевича сняли,  но после него остался  уже другой институт. <…>

* * * * *

<…> Ценнейшим приобретением Института этнографии, осуществленным при моем непосредственном участии, был Борис Максимович Фирсов. Наше с ним знакомство относится к 1953 г., когда он был секретарем Петроградского райкома комсомола, а я руководил у них каким-то философским семинаром или чем-то в этом роде. Позже мы встречались с ним у Ядова, с которым они дружили. Инженер по образованию, Фирсов был сначала успешным комсомольским работником, затем первым секретарем Дзержинского райкома партии, а после этого – директором Ленинградской студии телевидения.   Блестящий организатор и глубоко порядочный человек, он всюду пользовался любовью, но всегда имел неприятности с начальством. Его партийная карьера оборвалась после того, как он отказался  от повышения и  работы  с моим институтским однокурсником А. Филипповым и от перехода в аппарат ЦК КПСС6. С телевидения его сняли после того, как там прошла передача о необходимости восстановления некоторых  старых русских названий, со ссылками на запрещенного и неназываемого Солженицына; Борис был тут ни при чем, но нужен был козел отпущения. После этого Фирсов отказался от продолжения административной карьеры и предпочел поступить в аспирантуру к Ядову на философский факультет.  Тут, как нигде, проявился его поразительный такт.  В очерке о Леваде я говорил, каким трудным испытанием является для человека крушение карьеры. Я никогда не забуду первого появления Бориса на философском факультете. Еще недавно он был равным и даже начальником, а теперь он начинающий аспирант, однако он не создавал никакой неловкости, предлагая разыгрывать ситуацию собеседнику.  Поскольку в прошлой жизни он ни перед кем не задавался,  в новой роли все тоже обошлось без проблем. Вскоре он получил командировку в Англию, очаровал Би-би-си, а  затем и самого Джорджа Гэллапа,  отказался от предложенного высокого административного поста в Москве и стал одним из ведущих специалистов страны по массовым коммуникациям.  

В ИСЭПе, куда я благоразумно не пошел, Борису опять не повезло. По заданию обкома партии, он проводил важные опросы общественного мнения, но по чистому недоразумению его заподозрили в том, что он разгласил городские тайны – кому бы вы думали? – ЦК КПСС! – после чего его отлучили от обкома, а затем,  в результате другой фантастической подставы,  обвинили в передаче секретных материалов и чуть ли не шпионаже в пользу ЦРУ.  Оставаться в ИСЭПе он больше не мог, даже из партии его не исключили только «по доброте души» тогдашнего первого секретаря обкома Л.Н. Зайкова, проголосовавшего против.  К счастью, Борис когда-то давно был в приятельских отношениях с нашим директором Рудольфом Итсом, который отличался верностью в дружбе. Сам Борис никого ни о чем не просил, но когда я рассказал эту историю Итсу, тот решил, что обязан помочь, да и кадры такие на улице не валяются. Но как это сделать?  Свободных ставок у нас нет, никакого отношения  к этнографии Фирсов не имеет, а брать на работу человека, которого ненавидит обком, ни один руководитель не посмеет. Но Итс был человек умный.  Он сказал: я возьму Фирсова так, что все его враги будут думать, что я делаю им одолжение.  Директор ИСЭПа хотел избавиться от Фирсова любой ценой,  а выставить доктора наук просто на улицу было невозможно, поэтому он отдал его вместе со ставкой. Обкому важнее всего было закрыть дело,  Итс представил его так, будто он берет Фирсова на перевоспитание, в порядке одолжения партийному руководству. В итоге Институт приобрел ценнейшего работника за чужой счет.  А внутренняя оппозиция (люди боятся чужаков) легко развеялась, сомневающимся я  келейно объяснил:  меня вы тоже вначале опасались, а Фирсов будет гораздо лучше. Так оно и получилось.

Я думал, что Борис продолжит в этнографии  начатую им в ИСЭПе совместную с эстонцами  работу по формированию экологического сознания. Это была уникальная работа.  Обсуждать реальные экологические проблемы в СССР было нельзя, -  то, как мы калечили природу, было страшной государственной тайной, а вот о том, как формировать у людей правильное отношение к природе, писать было можно, и это имело практические выходы.  Но Фирсов предпочел уйти в историю и занялся публикацией тенишевского архива. Эти ценнейшие документы по истории русского крестьянства лежали в архиве Института без малого сто лет,  отдельные историки их использовали, но  до публикации руки ни у кого не доходили. Фирсов со своей сотрудницей И.Г. Киселевой впервые опубликовали и сделали общедоступной важную часть этого архива (фонд Владимирской губернии).  Конечно, это бред: чтобы опубликовать важный исторический источник, должен был оказаться без работы инженер-электрофизик, бывший партработник, а потом социолог! Но мы живем в России, а это поле чудес оскудеть не может.

После перестройки Фирсов возглавил Ленинградское отделение Института социологии, превратил его в самостоятельный институт, а затем основал Европейский университет в Санкт-Петербурге. Когда он прислал мне свой первый проект о создании такого учреждения (кажется, я был в это время в США), я подумал, что Борис сошел с ума. В это время многие люди вынашивали абсолютно нереальные планы, но Борис никогда не был утопистом. Тем не менее, несмотря на множество препятствий, у него все получилось. Сегодня это один из лучших гуманитарных  вузов страны. А сам Фирсов, оставив ректорский пост, успешно занимается историей советской социологии и другими интеллектуальными проектами.

Удивительный человек, сочетающий редкий административный талант с высокой человеческой терпимостью!  В трудные годы работы в ИСЭПе у него и Ядова в подчинении были два необычных сотрудника. Андрей Николаевич Алексеев занимался уникальным изучением рабочего класса, которое страшно раздражало КГБ. Куаныш Муздыбаев политикой не занимался,  писал прекрасные работы по социальной психологии (его первую книжку я даже отрецензировал в «Новом мире»), но заставить его делать что-то другое, коллективное, было невозможно, он только обижался. Между тем работа сектора оценивается прежде всего по коллективным показателям. В другом месте от этих людей постарались бы избавиться, - ничего личного, просто слишком много с ними хлопот. Но от Ядова и Фирсова я никогда не слышал даже намека на желание таким образом облегчить свою жизнь. Все-таки мне повезло с друзьями…. <…>

* * * * *

<…> Говорят, что в России, чтобы нечто  реализовать, нужно жить долго. Но есть  другая формула:  чтобы реализоваться в России,  нужно вовремя из нее уехать. Новизну и  индивидуальность здесь никогда - ни до, ни при, ни после советской власти - не ценили.  Интересно было бы подсчитать, сколько наших выдающихся соотечественников – артистов, художников и ученых (писателям сложнее из-за языкового барьера) - получили признание не дома, а заграницей, и почему?

В позднесоветские годы из страны чаще всего убегали  молодые кагебешники, которые лучше других понимали ее бесперспективность и к тому же имели, что продать. Иногда на рискованный прыжок, в прямом и переносном смысле слова,  отваживались балетные  артисты  и музыканты. Советские социологи лучше многих  других понимали тупиковость советского режима и не слишком привечались властями,  однако лишь немногие из них покинули страну, да и то скорее по личным (дискриминация евреев), чем по социально-политическим мотивам.  Единственный социолог из первой десятки – В. Э. Шляпентох -  эмигрировал прежде всего ради своих детей, которые не могли поступить в приличный вуз;  в США он в считанные годы приобрел «статус полноправного социального исследователя, пожизненное профессорское место, уважение коллег, внимание властей и, наконец, условия для реализации своих разнообразных и богатых потенций»7  

Одни объясняют готовность не покидать страну ни при каких, даже самых безобразных,  условиях,  патриотизмом,  другие  – политической лояльностью, третьи - традиционным рабским сознанием, четвертые – боязнью риска. Для многих, включая и меня, очень важным фактором был интерес к своему делу. Иногда, в особенно темные времена,  хотелось послать все к черту и сбежать, я точно знал, что с голоду  не умру,  но личные привязанности, моральные обязательства перед товарищами (не перед государством, а перед конкретными людьми)  и особенно -  нежелание бросать начатое дело неизменно перевешивали. Как выразился  один мой знаменитый и всеми уважаемый  коллега-гуманитар, «я слишком много вложил в эту страну, чтобы ее бросить» (впрочем, умер он все-таки заграницей, где после перестройки получил хорошую  работу по специальности ).

Тем важнее для советской интеллигенции были заграничные поездки. Во-первых, это был глоток свободы, возможность хоть на миг приобщиться к другой, запретной жизни. Во-вторых,  люди привозили из-за границы отсутствовавшие в СССР вещи. В-третьих,  для ученых это была единственная  возможность профессиональных контактов с коллегами. В-четвертых,  статус «выездного» позволял  чувствовать принадлежность к элите,  подтверждал, что ты  идеологически «в порядке».  

Даже если никаких грехов за человеком не было,  заграничная командировка была не правом, а привилегией, «качать права»  в этом вопросе  было грубым покушением на прерогативы власти,  которое не могло остаться безнаказанным. Э. Араб-оглы,  работавший в журнале «Проблемы мира и социализма», регулярно ездил в  разные страны, но однажды его вдруг куда-то не пустили. «Почему, Эдик? – спросил я . – Чтобы не зазнавался. Заграничная поездка – это  как божья благодать,  которая  бывает одноразовой и не освобождает от первородного греха. Человек, которому благодать дается часто, зазнается и начинает считать  ее своим  правом.  И тогда ему напоминают о его рабском и зависимом статусе».

Лично меня очень долго никуда  не пускали. Первый раз я поехал в обычную турпоездку в Болгарию в 1960 году. Затем был несколько раз в Чехословакии, сначала с группой студентов, потом, когда там перевели мою книгу по философии истории, - с лекциями. В нашем министерстве, когда пришло приглашение чешской Академии наук, очень удивлялись, говорили, что наших ученых туда давно уже не приглашают, «вот если бы вам еще удалось пробиться к студентам, но это маловероятно». Пробиваться никуда не пришлось, в Праге мне объяснили, что советских философов перестали приглашать потому, что кого бы чехи ни пригласили, из Москвы присылают М.Т. Иовчука, которого там все ненавидят; почему мы должны платить деньги за ваших плохих пропагандистов, которые усиливают у наших студентов антисоветские настроения? Стало ясно, что в антисоветских настроениях виноваты мы сами. . <…>

. <…>В первую капиталистическую страну -  Нидерланды – я попал в 1965 году,  по пути на  Кубу. Групповая поездка по линии Союза обществ дружбы была омрачена тем, что нам так и не дали мексиканской визы, но для меня это было не так уж важно. Руководителем нашей группы был второй секретарь ленинградского горкома партии, который ведал городским строительством, очень приличный человек Ю.И. Заварухин.  Вечером, когда мы с ним вдвоем бродили по  Роттердаму, я сказал ему, что для меня  главное в этой поездке – то, что я могу сейчас с ним проститься и попросить политического убежища в первом же полицейском участке, но поскольку я этого делать не собираюсь,  может быть, я, получу, наконец, необходимые мне профессиональные командировки. Увы, от Заварухина это не зависело…. <…>

<…>Международные научные связи мне были жизненно необходимы по характеру моей работы. Никаких денег на это не требовалось.  В Стэнфордский центр высших исследований был дикий международный конкурс, Роберт Мертон прислал мне персональное приглашение, но до меня доходили только копии его писем и тех  отказов, которые Академия наук посылала от моего имени. То же самое произошло, когда  аналогичная школа открылась в  Вассенааре (Голландия): я  получил оттуда приглашение, а чиновники управления внешних сношений от моего имени отказались, даже не поставив меня в известность. Так поступали не только со мною, хамили всем, это была одна из причин растущей  ненависти ученых к  КПСС и советской власти.    

Если бы не помощь зарубежных  коллег, посылавших мне  книги и журналы, я вообще ничего не мог бы сделать - сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными.  Редкие, краткосрочные  и случайные заграничные поездки по линии Союза обществ дружбы с зарубежными странами, за которые я бесконечно признателен Тамаре Николаевне Сокольщук (серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные  солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали),  я использовал для получения  библиографической информации, а проще говоря - выпрашивания необходимых книг. . <…>

. <…> Однако научные  связи нужно поддерживать. Между тем в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, превративший город мирового культурного значения в захолустье,  перекрыл мне возможность поездок даже по линии Союза обществ дружбы. Дышать стало абсолютно нечем. Поездку  на конференцию в Болонью в 1981 г. мне сорвали в тот самый момент, когда я заканчивал новую книгу по юношеской психологии для издательства "Педагогика". Часть текста была уже написана, теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. Я пытался объясняться, протестовать, но это было только лишнее унижение. И тогда я сказал: хватит! . <…>

<…>После разговора в обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой  двадцатилетний научный архив по юношеской психологии - рукописи, оттиски зарубежных статей, документы -  в большую картонку, надписал на ней "Париж" и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою, только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотивированный отказ. Тем самым  возможность работы над темами,  имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы  использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта.

А через несколько месяцев  у нас прорвало водопроводную трубу, и картонка была слегка подмочена. Я снял ее с полки и не знал, что делать дальше. Распечатать - значит нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать - бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я  понял, что это - знамение свыше и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки. . <…>

. <…>Я собирался уничтожить и  свой сексологический архив, но немецкое издание "Введения в сексологию" затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче. . <…>

* * * * *

<…>Свою программу завершения всего, ранее начатого, я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка, и все началось заново. Я снова стал читать советские газеты, раньше слушал только "вражьи голоса", и даже писать политические статьи. В 1989 г. меня избрали действительным членом Академии педагогических наук (ныне – Российская академия образования – РАО) по отделению психологии. Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности. . <…>

<…>Как и все мои друзья и коллеги-социологи, я относился к М.С. Горбачеву в высшей степени положительно, но было очевидно, что продуманной программы действий у горбачевской команды нет и реального масштаба трудностей она не представляет. Впрочем, у нас, социологов, такой программы тоже не было. Выступая с докладом на собрании Советской социологической ассоциации, Ядов сказал по поводу лозунга «перестройка и ускорение»: вообще-то при перестройке обычно не ускоряют, а  притормаживают, но что делать – нам нужно все делать быстро!

Когда некоторые лучшие представители гуманитарной интеллигенции пошли в политику, молодые коллеги из окружения Старовойтовой предлагали мне тоже выдвинуться в депутаты первого съезда народных депутатов, какие-то  шансы на это, возможно, были. Однако я сразу решил, что политика – не моя работа. Прежде всего, у меня не было ясных идей, что надо делать. Я прекрасно понимал,  что советская система принципиально нереформируема и должна быть разрушена, но боялся революционных методов. В экономике я не разбирался вовсе, а призывать людей идти туда, не знаю куда,  не мог. . <…>

<…>Так что политиком я не стал. Я  аккуратно ходил на все демократические митинги и некоторые теоретические дискуссии «Московской трибуны», но порою чувствовал себя там в обществе пикейных жилетов, таких же категоричных  и  нетерпимых друг к другу,  как окружающий  мир.

Во время путча 1991 г. я находился в Сан-Франциско на съезде Американской психологической ассоциации, о перевороте в Москве мне сказала за завтраком соседка-англичанка.  Было страшно, но скоро стало казаться, что путчисты просчитались. На второй день, когда мне пришлось выступать на многолюдном заседании АСА, куда многие ведущие американские психологи пришли не ради наших  докладов, а чтобы выразить симпатию к России, я сказал, что, конечно, могу ошибиться, но думаю и даже уверен, что на этот раз путч практически уже провалился, если такие вещи не побеждают в первый день, у них нет шансов.  В те дни, впервые после войны и полета Гагарина, я гордился своим народом.

Вернувшись в Москву осенью 1993 г.,  я снова пошел на демократический  митинг. Когда  Егор Гайдар  призвал москвичей придти к Моссовету, я подумал: какой отчаянный парень, чтобы перестрелять безоружную толпу, достаточно одного пулемета, но, вероятно, ему нужно показать колеблющейся армии, что есть люди, которые не боятся. Я знал, что пользы от меня никакой,  даже если раздадут оружие, стрелять я не умею, к тому же в тот вечер у меня страшно болели колени. Однако я понимал, что если   прямо  сейчас не пойду к Моссовету, то никогда  не смогу убедить себя, что поступил так не из трусости. Ту ночь я провел перед Моссоветом, переходя от одной группы людей к другой.  Эти люди и их мотивы были очень разными, но нас связывала некая незримая общность/

Тем не менее ни в какие политические партии я вступать не стал, решив, что обществу будет гораздо больше пользы, если вместо занятий политикой, где я наверняка стану пешкой в чужих руках,  я продолжу профессиональную работу. <…>

* * * * *

<…> Главной моей научной работой в 1990-х годах стало эмпирическое исследование сексуального поведения подростков, без знания которого невозможно   выработать стратегию их образования. При моем участии было проведено три крупных  опроса  подростков и юношей.  <…>

<…>Параллельно научной работе, я занимался популяризацией сексологических   знаний,  опубликовав множество  статей, несколько популярных  книг ( «Вкус запретного плода»,  1992 и 1997,   лекции «Введение в сексологию», 1999) и  учебное пособие для вузов «Сексология» (2004).  К сожалению, в результате развала российского книжного рынка до массового  читателя  серьезные  книги практически не доходят, так что  ни реальных  денег, ни морального удовлетворения, не говоря уже о практических результатах,  эта работа не дает.  

Политически я также оказался в изоляции. Политики демократического и либерального направления сексологическую  проблематику не понимали и даже  боялись ее. Егор Яковлев, с которым у меня были издавна прекрасные личные отношения, став главным редактором «Московских новостей»,  первым делом  снял из номера  мою уже набранную статью по проблемам сексуальной культуры: «Для Кона это слишком мелко!»  Они охотно  печатали мои статьи и интервью по вопросам политики,  но не по вопросам пола. Хотя, на мой взгляд, эти сюжеты отнюдь не были камерными.   В 1991 г.  “Московские новости” не напечатали специально для них написанную статью с анализом предоставленных мне Юрием Левадой свежих данных опроса общественного мнения,  которые свидетельствовали о  провале начатой КПСС анти-сексуальной истерии. Я смог напечатать этот материал только шесть лет спустя,   в  книге "Сексуальная культура в России".  В 1994 г. “Известия” не опубликовали заказанную и принятую редакцией  статью "Секс как зеркало русской революции";  редакция почему-то считала,  что статья с таким названием предназначена  для раздела "Частная жизнь” (!), который был перегружен.  Между тем тогда обсуждение  этих  вопросов было своевременно, а  в декабре  1997 г., когда те же "Известия",  но уже с другим редактором,  напечатали мою статью "Не говорите потом, что вы этого не знали.  Подростки и сексуальная контрреволюция", это было уже махание кулаками после драки.

Короче говоря, людям, которые политически были моими единомышленниками, моя тематика казалась мелкой, второстепенной и одновременно - опасной. Когда в конце 1996 г. в стране начался анти-сексуальный крестовый поход, мне стало ясно, что социально (т.е. практически) эта работа в России востребована не будет, тратить  время и силы на то, чтобы из болота тащить бегемота, бессмысленно.<…>

<…> Но «закрыть» тему, в  которой заинтересована добрая половина населения страны, не так легко,  это не рукопись, которую можно просто сдать в макулатуру. Поскольку мое имя постоянно упоминалось в связи с сексуальным образованием, оно стало чем-то вроде интеллектуального секс символа, и поляризация массового сознания в этом вопросе стала проявляться и по  отношению ко мне лично, причем ни для любви, ни для ненависти людям вовсе не требовалось меня читать или слушать.

Первые публичные нападки на меня начались в связи со скандалом вокруг проекта школьного сексуального просвещения (его история  подробно описана в моих книгах), руководство которым мне приписали (на самом деле я имел отношение только к социологическому мониторингу). У меня был выбор: 1) сотрудничать с людьми,  которые заведомо ничего позитивного делать не будут,  2) молча отойти в сторону,  3) громко хлопнуть дверью. Мне было ясно, что без сексуального образования Россия не справится с последствиями сексуальной революции, поэтому я занял в этом  вопросе жесткую принципиальную позицию.

При обсуждении этих вопросов на круглом столе и Президиуме РАО весной 1997 г. выступления большинства академиков были не более конструктивными, чем речи священников. Академики сменили ссылки на моральный кодекс строителя коммунизма на апелляцию к православной морали и  “национальным нравственно-этическим представлениям и традициям народов России”, но их нежелание и неспособность смотреть фактам в глаза  остались прежними.  Указав на  недостатки так называемого “проекта ЮНЕСКО” и предложив Министерству приостановить его реализацию, Президиум РАО поставил задачу “выявления оптимальных форм и методов нравственного воспитания школьников, включающего элементы полового воспитания”  (оппортунистическая формулировка начала 1960-х годов, в 80-е уже вводили курс этики и психологии семейной жизни).  Правда, тогдашний президент РАО А.В. Петровский недвусмысленно отмежевался от попыток клерикализации российской школы и возвращения к бесполой педагогике недавнего прошлого, но общий тон обсуждения был, безусловно, охранительным. Люди говорили, чего не надо делать, не предлагая ничего конструктивного.  

Просидев и выступив  на трех посвященных этой теме заседаниях РАО, я понял, что  реального дела  там не будет,  его заменят пустые споры о соотношении "полового воспитания"  и "сексуального просвещения". <…>  

Время подтвердило мою правоту. В  последних программных документах РАО, даже специально посвященных здоровью подростков, сексуальное просвещение вообще не упоминается.  В условиях эпидемии ВИЧ и ЗППП это молчание выглядит, мягко говоря, странно, но клерикализация российской науки и образования  делает его вполне понятным.

Естественно, это вызвало эскалацию нападок. 30 января 2001 г. у меня была открытая публичная лекция в лектории МГУ на тему "Мужчина в меняющемся мире". Несмотря на студенческие каникулы, в зале было много людей, в том числе профессуры. Лекцию открыл ректор МГУ академик В.А. Садовничий. Сразу же после ее начала в разных концах аудитории поднялись 20 -30 молодых людей бандитского вида, которые развернули плакаты типа "Вон Коня из МГУ" и лозунги гомофобского  характера. Поднятый с помощью специальных инструментов  шум не позволял говорить. Затем стали взрывать петарды, зал наполнился дымом, кто-то бросил в меня кусок торта. Все это снимали приглашенные хулиганами фотографы и операторы. "Нормальных" журналистов в зале не было, скандала никто не ожидал, да и лекция была не о гомо- или какой-либо другой сексуальности, а о социальных проблемах маскулинности.

Это была откровенно заказная, проплаченная акция,  участники которой не  имели никакого отношения к МГУ. Сорвать лекцию им  не удалось. Ни меня,  ни аудиторию хулиганы не испугали.  Все восприняли это как  обыкновенный фашизм, который мы до сих пор видели  только в кино, а теперь увидели  воочию. После того, как ректор вызвал милицию, один  из хулиганов был задержан,  остальные сбежали, а лекция была продолжена и спокойно  завершена.  

31 января  информация об этом событии появилась в российском и  международном Интернете.   Экстренный выпуск №19 социологического бюллетеня  http://www.isn.ru/sociology/bulletin/19.rtf   поместил обращение:  «Уважаемые коллеги!  То, что произошло с 30 января 2001 года на лекции профессора Игоря Кона в Московском Государственном Университете, случай беспрецедентный. Мы уверены - случившееся должно стать известным не только людям, лично  знающим и уважающим И.Кона, но и более широкой социологической общественности России и других стран, в которых распространяется наш  Бюллетень».

На этом история не закончилась. 8 февраля, когда я спокойно работал дома, мне позвонил снизу, от вахтерши, начальник районного угрозыска и сказал, что им сообщили о предстоящем взрыве и что под моей дверью действительно лежит подозрительный сверток, поэтому  до приезда розыскной собаки я  не должен подходить к дверям.  Кинологи  установили,  что  это был лишь  муляж взрывного устройства. Кроме того, на моей двери была намалевана звезда Давида, а на стене -  «дьявольское» число  «666».  Милиция обещала начать расследование . Тем временем засветился и заказчик акции: фундаменталистская православная газета «Жизнь»  опубликовала статью о скандале в МГУ, как  негодующие студенты устроили бойкот нехорошему человеку,  с двумя фотографиями. Спрашивается, откуда они их взяли, если  «нормальной» прессы там не было?  Милицию это не заинтересовало.

9 февраля мне  позвонил анонимный «доброжелатель», который был полностью в курсе того, чем и как сделаны надписи на стене, и сказал, что если я хоть что-нибудь напечатаю об этой истории,  меня неотвратимо ждет жестокое убийство, приговор уже вынесен и будет приведен в исполнение автоматически. Подобные звонки повторялись несколько раз. Милиция эту информацию проигнорировала, но она появилась в Интернете,  «Московском  комсомольце» и «Петербургском часе пик»  Заметка  в «МК»  называлась «Тортом по сексу. Фашиствующие отморозки решили «лечить» нашу мораль», а питерский  еженедельник  вынес на первую полосу лозунг «Бей академиков, спасай Россию!» Снимки моей разукрашенной  стены появились  на экране ТВ (программа «Времечко»),  а затем и на страницах нескольких крупных европейских газет. Стали звонить встревоженные друзья и коллеги (преимущественно социологи, остальные Интернетом не пользовались, причем соотечественники старались поддержать мое гражданское мужество,  а западные коллеги, с присущим им  индивидуализмом,  который у нас ассоциируется с равнодушием, просто советовали беречься.

Так как  человеческая жизнь в Москве ничего не стоит, - в тот год беспричинно убили нескольких видных ученых, и ни одного преступника так и не нашли,-  ни тревожиться, ни беречься я не стал, а спокойно продолжал работать. Цифру «666»  при ремонте лестницы закрасили, а звезда Давида красуется на дверях по сей день,  напоминая мне и моим гостям,  в какой замечательной стране мы живем.

На этом травля не закончилась. В мае 2002 г. на одном из православных сайтов,  а затем и в печати,  появилось объемистое (74 страницы, тираж 5000 экз.)  «Заключение по содержанию, направленности и фактическому значению публикаций академика И.С. Кона», подписанное неизвестными мне профессорами юристом М.Н.Кузнецовым, филологом В.Ю.Троицким и генетиком А.А.Прозоровым (позже я узнал из Википедии, что первый известен как последовательный лоббист церковного влияния на общественную и государственную жизнь России, второй прославился радикальными выступлениями в духе ультрапатриотизма и православного фундаментализма, а третий, по свидетельству В. Н. Сойфера, был ещё в 1980-е гг. причастен к антисемитским кампаниям в научной среде), утверждающее, что все  работы означенного академика никакого отношения к науке не имеют, а сам  он  просто коммунистический пропагандист, «этнокультурный содомит» и враг всего, а не только прогрессивного, как сказали бы в советские времена, человечества: «В целом публичную деятельность И.С.Кона, по существу, можно считать активно-ведущейся информационно-психологической войной, преступной деятельностью, направленной против детей и молодежи, против традиционных духовных ценностей России, против общественной морали и важнейших социальных институтов в российском обществе» 8 Эту брошюру мне купили за 30 рублей в моем собственном институте, она продолжает тиражироваться на разных Интернет-сайтах.

На общем собрании РАО распространялась листовка «Их разыскивает милиция» с моим портретом  как человека, который был руководителем подрывного проекта сексуального просвещения  (читай – развращения) российских школьников и т.п.  А после того, как, поддержав введение законов, запрещающих  производство и распространение детской порнографии, я одновременно высказался против повышения легального возраста согласия,  считая,  что это не повысит сексуальную безопасность подростков и будет способствовать росту коррупции  правоохранительных органов, меня стали заодно  называть  педофилом или защитником педофилов (между прочим, так писала «Новая газета»). В общем, все по рассказу Марка Твена «Как я баллотировался в губернаторы».  

Впрочем, я оказался в очень хорошем обществе. В  опусе И. Медведевой и Т.Шишовой «Оргия гуманизма» (2004) к числу врагов народа  причислен Нобелевский лауреат по физике академик В.Л.Гинзбург, который  выступает против клерикализации российского образования и вдобавок  подписал "Гуманистический манифест 2000", созданный инициативной группой выдающихся людей мира,  «полагающих, что подлинный гуманизм может быть развит только на научной основе, исключающей мистику и религию."  Анафеме предается и бессменный ведущий телепередачи "Очевидное невероятное"  вице-президент РАЕН С.П.Капица, осмелившийся пригласить меня для обсуждения проблем сексуальной революции ХХ в. и поддержавший необходимость сексуального образования школьников, а также другие российские «подписанты», включая нескольких академиков и нобелевских лауреатов.

Когда меня спрашивают,  почему я не реагирую на нападки, даже когда меня объявляют платным агентом ЦРУ, я отвечаю, что отношусь к ним по-французски, в духе известного анекдота:

- Какая разница между русским и французом?

- Француз никогда не скажет: «Понюхайте, как это воняет!» <…>

* * * * *

<…>Моя докторская диссертация "Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли" (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания  моих "доперестроечных" книг  значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль),  в целом была весьма  догматичной,  особенно когда речь шла о таких острых вопросах как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании  или  критерии  социального прогресса. <…>

<…> Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих  специалистов по так называемой "критике буржуазной философии и социологии". Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию, это была стопроцентная идеология, часто так было и на самом деле. Вместе с тем под видом критики "чуждых теорий" можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. "Критика" заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники,  с нее начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые  философы и социологи моего поколения - Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дробницкий, Юрий Замошкин, Нели Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд, это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались:  философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты  "прорабатывали" Карла Поппера и т.д.  На самом же деле это было  не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, "критическая критика" превращалась в положительную разработку соответствующей проблематики либо в нормальную историю философии и науки.

Эта деятельность имела свои психологические издержки. Она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения.  Кроме того,  чтение  хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и  всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и  значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я  всегда думаю: наверняка кто-нибудь ее уже высказал, просто мне  не попалось на глаза.  

Любовь к чтению вовлекала и в социальные конфликты. Во-первых, с коллегами, которые иностранной литературы не читали,  а чужое чтение воспринимали как личное оскорбление.  Во-вторых,  что еще опаснее, с государственной  цензурой и всем тем, что  за ней скрывается.

Первая стычка с цензурным ведомством произошла у меня вскоре по окончании аспирантуры.  Приехав в Москву специально для того,  чтобы читать спецхрановские книги (по межбиблиотечному абонементу они не высылались),  я с удивлением узнал,  что ни цитировать, ни ссылаться на них нельзя.  По молодости лет,  я  не понимал, что чем глупее инструкция, тем она эффективнее, и позвонил в ЦК (телефон отдела пропаганды мне дали в справочной).  Грубоватый собеседник воспринял мой вопрос агрессивно.

- А  вы что, всякую антисоветчину хотите тащить в печать?

- А вы думаете, я это читаю для удовольствия?!  Мне это нужно для критики.

- Ну,  и критикуйте без цитат,  в общем виде.

 -  А  вы читали “Материализм и эмпириокритицизм”, помните, сколько там цитат?

Аргумент сработал, собеседник  дал мне телефон кого-то рангом повыше.   тот сразу все понял, согласился, что правила устарели и пообещал их изменить,  что и было  вскоре сделано.  Однако я не угомонился и продолжал “качать права”.

Кто-то из знакомых принес мне копию сохранившегося  в архиве ЦК КПСС моего большого письма  М.А. Суслову  от 24 февраля 1960 года,  в котором я жаловался, что Главлит “закрывает” любые  специальные книги, вплоть до учебников логики,   где есть какие-то антисоветские высказывания, и доказывал,  что это, и то, что ученым-гуманитариям не дают заграничных командировок,  мешает нашей идеологической  работе.  На письме стоит резолюция Суслова: “тт. Ильичеву и Кириллину. Прошу обратить внимание,  подготовить предложения”.   Главлит представил в ЦК справку на 34 страницах, где  доказывал, что они все делают правильно, а предложения Кона  вредны.  В результате по предложению  двух  отделов ЦК - пропаганды и науки - комиссия в составе Суслова,  Куусинена и кого-то третьего, чью подпись я не разобрал, признала  возможным “несколько расширить список организаций, которым рассылается издаваемый Издательством иностранной литературы закрытый бюллетень” об иностранных книгах,  включив туда библиотеки 9 крупнейших университетов,  “обязав Главлит организовать  надлежащий контроль за правильностью хранения и использования бюллетеня”,  а также предложить главным библиотекам страны “улучшить для научных работников условия ознакомления с зарубежными книгами и статьями”. Предложение о расширении списка организаций, которым рассылаются переводы книг буржуазных авторов,  оба отдела сочли “нецелесообразным”.  “Что касается предложения т. Кона относительно ослабления цензурных требований, касающихся иностранных книг, содержащих антисоветские и антисоциалистические утверждения, то это предложение принимать нецелесообразно”. Порядок загранкомандировок тем более менять не стали. 9

Короче говоря, письмо было внимательно рассмотрено и частично удовлетворено, но  практический  результат был ничтожен.  В ЦК разные люди (и  отделы) относились ко мне по-разному, зато Главлит и его “смежники” крепко меня невзлюбили и надолго сделали невыездным.

Даже на библиотеку заказывать некоторые  книги было небезопасно.  В относительно либеральные 1960-е, чтобы рационально и экономно тратить отпущенную ленинградским библиотекам дефицитную валюту, я консультировал их комплектование по философии, истории и социологии.  Однажды, увидев в каталоге дешевую и, судя по аннотации, информативную книгу американского психиатра Фрэнка Каприо о половых преступлениях, я рекомендовал Публичной библиотеке ее выписать. Через год или больше мне звонит встревоженный цензор В.М. Тупицын, интеллигентный человек, с которым у меня были хорошие личные отношения.

- Игорь Семенович, вы заказывали книгу Каприо?

- Да, а что?

- Страшный скандал! Мне сейчас звонил из Москвы взбешенный начальник Главлита, говорит, что это порнография, ее нельзя держать даже в спецхране, они хотят книгу уничтожить и требуют вашей крови. Пишите объяснительную записку.

- Я книги не видел, но судя по аннотации — это не порнография.

- Хорошо, я попытаюсь их уговорить, чтобы книгу прислали сюда временно, на мою личную ответственность, посмотрим вместе.

Когда книга пришла — все стало ясно. Как и рекламировалось, это была популярная книжка, основанная на опыте судебно-медицинской экспертизы, но автор цитировал подследственных, которые говорили, естественно, не по-латыни, а живым разговорным языком. Какая-то дама в Главлите прочитала, пришла в ужас, доложила начальству, и пошла писать губерния. Мы написали объяснение, московское начальство успокоилось, а книжка осталась в спецхране Публичной библиотеки. Но если бы Тупицын позвонил не мне, а в обком партии,  я имел бы серьезные неприятности.

Заодно Тупицын популярно мне объяснил, что жаловаться на их ведомство — то же, что плевать  против ветра, а вот если вежливо попросить, например, выдать нужную иностранную книгу, после того, как цензура вырежет из нее несколько наиболее одиозных страниц, — то каких-то исключений из общих правил можно добиться. Так я в дальнейшем и делал. В зависимости от времени и обстоятельств, иногда это срабатывало, иногда нет. «Учитывая враждебный характер помещенных в ней материалов»,  цензура конфисковала посланную мне книгу П.Сорокина «Пути проявления любви и сила ее воздействия» с дарственной надписью автора.10   Выпущенный в Англии сборник русских переводов Фрейда, который коллеги посылали мне дважды, оба раза безнадежно оседал на спецхране, а 24-томное английское  собрание  его сочинений дошло беспрепятственно. <…>

* * * * *

<…> Интерес к истории семьи и детства побудил меня сблизиться с делавшей  в то время первые шаги исторической демографией. В 1979 г. нам с А.Г.Вишневским, при моральной поддержке А.Г. Волкова, удалось издать важный сборник переводов «Брачность, рождаемость, семья за три века», благодаря которому наши обществоведы впервые узнали разницу между понятиями «семья» и «домохозяйство». С тех пор у меня существуют хорошие отношения с ведущими отечественными демографами. Методологический уровень их исследований в те годы, да и сейчас, был значительно выше, чем у делавшей свои первые шаги социологии. Эти связи сохранились и поныне.  Я не раз принимал участие в демографических конференциях, работы А.Г. Вишневского, которого я считаю таким же бесспорным классиком российского обществоведения, как Бахтин, Гуревич, Левада, Грушин и Ядов, были одной из отправных точек моих исследований русской сексуальной культуры. В последние годы, когда я вернулся к проблемам семьи, отцовства и т.п.,  Демоскоп.weekly cтал для меня важнейшим источником информации по всем проблемам народонаселения. В своем учебнике «Сексология» я рекомендую его всем желающим. <…>

Второй советско-французский демографически семинар. Суздаль, сентябрь 1986 С Жераром Кало Второй советско-французский демографически семинар. Суздаль, сентябрь 1986 С Валерием Голофастом

Второй советско-французский демографически семинар. Суздаль, сентябрь 1986
С Жераром Кало

Второй советско-французский демографически семинар. Суздаль, сентябрь 1986
С Валерием Голофастом

* * * * *

<…> В 1968 г. я основал сектор истории социологии в ИКСИ, а в 1970 г., во время Всемирного социологического конгресса в Варне, Исследовательский Комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации, в состав которого вошли крупнейшие социологи мира, начиная с Парсонса и Мертона.  В течение 12 лет я был  сначала его президентом, а затем  вице-президентом; поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно.  Я поддерживал личную переписку с ведущими западными социологами и имел репутацию единственного советского социолога, который всегда отвечает на письма (это была лишняя работа и некоторая степень риска)..

Особенно тесная дружеская переписка до самой его смерти была у меня с Питиримом Александровичем Сорокиным11. Начал я ее, когда дал диссертационную тему Игорю Голосенко, чтобы попросить автора прислать отсутствовавшие у нас книги и помочь перевести некоторые его термины. Сорокин сразу же выполнил эту просьбу (то, что некоторые книги осели на спецхране, было не страшно, у Игоря допуск туда был), а потом наша переписка стала постоянной. Письма он писал по-русски, от руки, разборчивым старческим почерком. Он отлично знал, что умирает, но относился к этому философски. Внимание на родине было ему приятно, к критическим замечаниям он относился спокойно и готов был обсуждать их всерьез, даже если они этого не заслуживали. В своей последней книге «Современные социологические теории» Сорокин положительно упоминает мой «Позитивизм в социологии». Он собирался выдвинуть мою книгу на соискание только что учрежденной сорокинской  премии, но не успел этого сделать.  Высоко оценил он и работу Голосенко, который первым в СССР  попытался оценить его концепцию непредвзято <…>

<…>Подготовленная нами  «История буржуазной социологии Х1Х – начала ХХ в.» (1979) стала первым крупным отечественным историко-социологическим исследованием и учебным  пособием по этому предмету, была  переведена на  китайский и чешский языки,  в 1989 г. ее обновленное и дополненное издание  вышло в английском   и в испанском  переводе.  В 1999 г.  некоторые ее главы, в том числе  мои собственные, были без разрешения авторов и указания первоисточника перепечатаны в вузовском  учебнике по истории социологии под редакцией Г.В.Осипова. Видимо, они были не так плохи, если их можно было перепечатать через 20 лет.

Если бы не разгром ИСИ, эта работа была бы продолжена. Мне было совершенно ясно, что история социологии не может строиться по историко-философской схеме,  как некая чистая филиация идей. Уже первый том нашей работы содержал  данные об институционализации социологии и об эмпирических исследованиях Х1Х века. Наши дальнейшие планы предусматривали выход в историю предметных отраслей социологии,  эволюцию проблематики и методов социологического исследования,  процесс накопления научного знания и расширения возможностей его применения.  Для этого нужно было освободиться от идеологического диктата и  понимания социологической теории как разновидности философской мысли. Моей любимой книгой, которую я всячески рекомендовал своим аспирантам,  была книга Филиппа Хэммонда «Социологи за работой» (Sociologists at Work: Essays on the Craft of Social Research., by Phillip E. Hammond, 1964), в которой авторы нескольких выдающихся исследований рассказывали, как они работали, и это никогда не соответствовало первоначальному замыслу.  Этой работы мне, вероятно, хватило бы на всю жизнь. Но чего не случилось, того не случилось. <…>

* * * * *

<…>Исключительно важное значение для моего интеллектуального и нравственного развития имело сотрудничество в  "Новом мире"  А.Т. Твардовского. То, что я писал до середины 1960-х годов, было более или менее  профессионально, но  безлично. "Новый мир"  позволил  в какой-то степени преодолеть эту отчужденность, выйти на темы, которые были для меня не только социально, но и личностно значимы.  

Как и все мои друзья,  я  очень любил «Новый мир», читал его насквозь — сначала рецензии, затем публицистику, потом все остальное. Если что-то не нравилось или казалось неинтересным, все равно читал — уважение к журналу было настолько велико, что казалось невозможным, чтобы он что-то напечатал "просто так". Такого чувства я  не испытывал ни к одному изданию. Сотрудничать в нем было одновременно легко и трудно. Впервые в жизни я имел дело с редакцией, которая не смягчала острые места, а старалась довести статью до максимального уровня,  с точки зрения как авторских возможностей, так и цензурных условий. Без купюр и подстраховки, разумеется, не обходилось, но обычной перестраховки не было.  Я готов был рисковать неприятностями ради идеи, но был бы очень огорчен, если бы поводом для скандала послужила  небрежная, непродуманная формулировка.  Кстати, потом, уже в других изданиях, если какая-то статья проходила без купюр, я не радовался, а считал это доказательством того, что статья написана ниже возможного уровня. Сотрудничество с "Новым миром" — настолько  важная часть моей научно-литературной деятельности (я напечатал там 6 больших статей), что в первый сборник своих избранных сочинений "Социологическая психология" я включил  несколько  новомирских статьи и ни одной — из научных журналов. <…>

<…>Мое сотрудничество в «Новом мире» открылось статьей "Психология предрассудка" (1966), в которой впервые в советской печати рассматривался вопрос о природе, социальных истоках и психологических механизмах антисемитизма и вообще этнических предубеждений. Тема эта была мне близка.

Мое происхождение - смешанное, но и по паспорту, и по воспитанию я был стопроцентно русским. Ничего еврейского в нашем доме не было.  До самой войны я, в сущности, ничего не знал о евреях.  Я знал, например, что мой школьный друг Борис Крайчик – еврей, и что его бабушка разделяет “трефное” и “кошерное”, но все это не имело ни малейшего значения.  В нашей школе такой “проблемы” тоже не было. Впервые я столкнулся с антисемитизмом в эвакуации, во время войны, и с тех пор он сопровождал меня всю жизнь. Антисемитизм сделал мою этническую принадлежность проблематичной. Я понял, что есть люди, которые ни при каких обстоятельствах не станут  считать меня русским, и почувствовал себя евреем, хотя к еврейской культуре, в отличие от некоторых своих товарищей,  так и не приобщился. Зато у меня  появилась  нетерпимость к любой ксенофобии и чувство солидарности с ее жертвами. Не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе!   Это чувство я считаю одним из самых ценных человеческих качеств.

Очень долго я не хотел верить, что в СССР может быть государственный антисемитизм.  Один раз  даже попал из-за этого в глупую историю. В 1946-50 гг. я работал внештатным инструктором отдела школ Куйбышевского райкома комсомола, у меня были хорошие отношения с ребятами, практически моими сверстниками. Однажды, в период вступительных экзаменов в вуз, я встретил на Невском группу ребят из 206 школы и спросил, как у них дела. В то время поступали практически все, но не всегда туда, куда хотелось. Один мальчик, по фамилии Гутин, сказал, что подавал в Оптико-механический институт,  но не прошел и поступил  в другое место.

       - А какой у тебя  был балл?

      - 4.8.

       - Но это же безусловно проходной балл, я не понимаю…

Видимо, он подумал, что я лицемерю, и презрительно сказал “А пора бы понимать”. Только тут я сообразил, что Гутин - еврейская фамилия, а в Университет и некоторые другие вузы евреев, как я слышал, не принимают.  Мне до сих пор стыдно за этот случай.

Много раз я и сам сталкивался с дискриминацией (пятый пункт был единственным вопросом, где формальный подход не действовал, так что дискриминации подвергались и полукровки, и даже люди просто с “подозрительными” фамилиями),  но тем не менее  пытался для себя ее как-то оправдать, найти для нее “рациональные” основания. После оголтелой кампании против космополитизма (1949) и особенно дела врачей  (1953) сомневаться уже не приходилось, но ни писать, ни говорить об этом вслух никто не смел.

Толчком к теоретической рефлексии  послужило для меня участие в подготовке несостоявшегося идеологического пленума ЦК  в 1956 г. Когда мы сдавали Ф.В. Константинову  подготовленные материалы, философ  Х.Н. Момджян вдруг спросил: “А с антисемитизмом мы будем бороться?  Сколько может продолжаться это безобразие?” - на что Константинов, который не любил антисемитов, ответил “Конечно!”  Воспользовавшись случаем, я предложил ему подготовить и прислать свои соображения и получил согласие.  

Поработав несколько недель, я написал десяти- или пятнадцатистраничные тезисы (поскольку я никогда не  хранил архива, они у меня не сохранились) и послал их на имя Константинова. Тезисы были плохие, чисто ассимиляторские, к  идее особой еврейской культуры я относился скептически.  Тем не менее я  пытался разобраться в том, что такое ”еврейский вопрос”,  и как преодолеть антисемитизм. В том, что это реальная проблема,  я не сомневался.  Никакого ответа из ЦК,  разумеется, не было, а при встрече Константинов сказал, что ставить эти вопросы “пока несвоевременно”.  

Казалось бы, следовало на этом и закончить. Но у меня есть одна психологическая  особенность - я никогда не бросаю однажды начатую работу.  Заинтересовавшись еврейским вопросом теоретически, я стал читать специальную литературу, особенно социально-психологическую, и нашел в ней много интересного. Через десять лет после неудачного первого старта,  когда  окрыленные успехом моей  статьи «Что значит  найти себя?»  “Известия” стали просить меня дать им что-то не менее интересное, я предложил прочитать сотрудникам редакции лекцию “Психология предрассудка. Социальная психология этнических предубеждений”, застенографировать ее и затем подготовить на этой основе статью. Редакция согласилась, слушали меня очень хорошо и внимательно,  возражений не высказывали,  но к вопросу о публикации не возвращались.  Через некоторое время я повторил этот опыт, выступив с пленарным докладом на большой всесоюзной конференции в Алта-Ате. Результат был тот же – поступило несколько антисемитских записок,   руководители конференции промолчали.

После этого я предложил “Новому миру” прочитать выправленную известинскую стенограмму, чтобы затем подготовить на ее основе статью. Мне сразу же сказали “да”, сделали небольшие конструктивные  замечания,  и я написал статью. Оказалось, что редакция сама хотела предложить мне сотрудничество,  проблема антисемитизма ее весьма  волновала.  Я хотел стилистически еще поработать над статьей, но Твардовский не стал  откладывать (он  был прав,  после 7-дневной войны такая статья уже не могла бы быть опубликована).

Статья имела огромный резонанс. Ее сразу же перевели на несколько иностранных языков. Хотя об СССР там ничего не говорилось, социально-психологический анализ истоков антисемитизма был проведен достаточно корректно и четко. Конечно, если бы я писал ее сейчас, многое выглядело бы иначе. Прежде всего, я не стал бы противопоставлять социологическую теорию этнических предубеждений психологическим теориям,  эти подходы не альтернативны, а взаимодополнительны: социология вскрывает социальные истоки предубеждений, а психология изучает их личностные и групповые функции и механизмы поддержания. Кроме того, в статье недостаточно показано, что ксенофобия не только стихийно возникает в массах, но сознательно насаждается и культивируется реакционными силами, в том числе -  властями, именно так было в царской России и в СССР. Наконец, следовало бы рассмотреть историческую эволюцию и конкретные особенности советского антисемитизма. В 1966 г. об этом даже подумать было страшно. <…>

* * * * *

<…>Моим центральным научным проектом много лет была  теория личности. <…>  Как это часто бывает,  интерес к проблеме начинается с ее отрицания. Мои первые публикации на эту тему начались самым постыдным образом, заказной статьей о всестороннем развитии личности при социализме в журнале "Коммунист" (1954,  № 8),  в которой не было ни единого живого слова, сплошной пропагандистский вздор. В то время мне даже не приходило в голову, что систему фраз можно как-то сопоставлять с действительностью. К обоюдному удовольствию обеих, они существовали  как бы в разных измерениях.

Между прочим, при обсуждении статьи один из членов редколлегии, А.Д. Никонов  неожиданно сказал, что преимущества социализма  показаны в ней неубедительно. В статье говорилось, что в СССР идет технический прогресс, а на Западе что, землю лопатами копают? И чем наш восьмичасовой рабочий день лучше французской 40-часовой недели? - спрашивал Никонов. Я открыл рот от удивления,  казалось, что от моей статьи осталось мокрое место. Тем не менее ее приняли в номер, предложив автору “учесть критические замечания”. Но когда я попытался что-то сделать,  заведующий философским отделом М.Д. Каммари все мое «творчество» выкинул,   сказав: "На редколлегии говорить легко, а на самом деле, чем подробнее об этих вещах пишешь, тем менее убедительно они выглядят. Оставьте все, как было".  Когда журнал вышел в свет, оказалось, что из статьи убрали даже те  робкие указания на трудности бытия, которые в ней были, например, на нехватку мяса. Старшие коллеги-философы мне завидовали - шутка ли, орган ЦК КПСС! - а  знакомый студент Анатолий Вершик (ныне известный профессор-математик) наедине сказал: "Ну, конечно, я понимаю, если жрать нечего, можно писать и так. Но  вы-то зачем это делаете?"

Разумеется, говорить правду, только правду и всю правду  преподаватель общественных  наук, если он не хотел лишиться работы, не мог. Но некоторая свобода выбора  в хрущевские и в брежневские времена, в отличие от сталинских, все-таки существовала. Если ты чего-то не хотел писать, можно было промолчать. И если сегодня мне стыдно перечитывать некоторые свои старые статьи и  брошюры, я виню только самого себя. Однако даже в рамках заведомо несерьезной, казенной темы голова подспудно продолжала работать.

Моя самая известная книга "Социология личности" (1967) была написана на основе факультативного  курса лекций, прочитанных в Ленинградском Университете на изломе хрущевских реформ.

Первый раз я прочитал его в 1964 г. на физическом факультете,  просто чтобы проверить,  могут ли высокомерные физики, интеллектуальная элита университета, заинтересоваться гуманитарными сюжетами. Не было ни агитации, ни даже большого объявления,  просто листок с перечнем тем.  Аудитория на 200 человек  была полна, но без столпотворения.  Когда после лекции ребята обступили меня, я  попросил их предсказать, что будет дальше.  Одни говорили, что народу станет больше,  другие - что произойдет отсев.  Действительность не предугадал никто. Количество слушателей на протяжении всего курса оставалось прежним - полная аудитория,  но мест всем хватает, - зато изменился их состав: любопытных первокурсников, готовых пробовать что угодно, сменили более основательные  и требовательные студенты старших курсов и аспиранты. Контакт с аудиторией был сказочным, каждая лекция была для меня, как любовное свидание, я старался даже выглядеть красивым.   В октябре 1964 г. сняли Хрущева,  я понимал, что грядет бюрократическая реакция,  но решил не менять принятого тона,  а в 1966 г.  рискнул повторить этот опыт в общеуниверситетском масштабе.  

Эти лекции в огромной  аудитории, куда вместо пятисот человек набивалось свыше тысячи, так что комендант здания официально предупреждал партком ЛГУ, что не отвечает за прочность ветхого амфитеатра,  где места занимали за два часа до начала лекций, а слушатели, среди которых были и известные профессора, которым место заранее занимали их студенты,  стояли в духоте, плотно  прижавшись друг к другу и при этом  соблюдая  абсолютную тишину, так как зал не был радиофицирован, - одно из самых сильных впечатлений моей жизни. <…>  

<…> Сегодняшний читатель, если ему попадется в руки "Социология личности" (из большинства библиотек она сразу же была украдена) не сможет понять, почему эта небольшая и, в общем-то, поверхностная книжка имела такой  читательский успех и  повлияла на профессиональный выбор и даже личную судьбу некоторых людей. Секрет  в том, что личность, которая в сталинские времена трактовалась  в казенно-охранительном духе как винтик государственной машины или член коллектива, была  представлена в этой книге как положительное, творческое начало. Впервые в советской литературе после 1920-х годов была прямо и жестко поставлена проблема конформизма (психологи боялись ее трогать, растворяя в проблеме коллективистского самоопределения) и личной социальной ответственности. Индивидуальное самосознание, которое многие, даже хорошие, психологи считали сомнительным и опасным "ячеством" и "копанием в себе", оказалось необходимым элементом самореализации. В книге была позитивно изложена ролевая теория личности, фрейдовское учение о защитных механизмах и многие другие "западные" идеи, считавшиеся запретными и буржуазными, или просто малоизвестные.  Это было интересно и понятно всем.

"Ролевой язык казался непривычным вначале. Снижение уровня рассмотрения c понятия личности вообще до ее отдельных социальных компонентов - социальных ролей - требовало перемен во многих других разделах науки. Психологи и историки, социологи и педагоги надрывали голоса до хрипоты. Общение между разными специалистами было трудным - каждый привык к своему языку, каждый защищал решения своей науки, свое видение сгустка противоречий под названием "личность". Мучительно медленно в общественных и гуманитарных науках складывалось характерное для сегодняшней атмосферы движение к междисциплинарности, комплексному подходу к важнейшим явлениям жизни. Ко всему прочему, проблема личности все более остро переживалась как социальная драма, как поле столкновения различных сил, как участок социальной борьбы, от которого зависит будущее общества".12

"Социология личности" имела большой успех как в нашей стране, так и за рубежом. Сразу же появилось  6 ее переводов, а  вышедшее в 1971 г. параллельно в обеих  Германиях (в ГДР книгу издавать  опасались, она  вышла лишь под нажимом западных немцев, пригрозивших,  что в противном случае они опубликуют ее самостоятельно) немецкое издание,  было вдвое расширено за счет рассмотрения новых теоретических вопросов, уточнения концептуального аппарата и т.п. На нее было много положительных рецензий13, она была удостоена первой премии Советской Социологической Ассоциации, разделив ее с работой Б.А. Грушина и коллективным трудом "Человек и его работа", которым руководил В.А.Ядов.  Я до сих пор встречаю людей,  которые рассказывают, что эта книга сильно повлияла на их профессиональный выбор и жизненную позицию.

Издание книги обошлось без политического скандала только потому, что она вышла в Политиздате (не могу не упомянуть добрым словом заведующего философской редакцией, а позже – главного редактора и директора издательства А.П.Полякова и своего постоянного редактора Марину Александровну Лебедеву). На философском факультете МГУ подготовили зубодробительную  рецензию, которую хотели  опубликовать в «Вестнике МГУ», но редактор журнала решил подстраховаться,  позвонил заместителю заведующего отделом пропаганды ЦК  Г.Л.Смирнову и спросил, можно ли критиковать книги,  вышедшие в партийном издательстве. Смирнов, который сам занимался проблемами личности и положительно относился к моей работе, ответил: «Конечно, можно,  сколько угодно. Но автор и издательство имеют право на  критику ответить».  Редактор подумал и воздержался от публикации разносной статьи.  

Мутные волны вокруг моей книги  продолжались долго. В 1968 г., когда я уже работал в ИКСИ, приехав однажды в Москву, я узнал, что в столице распространяются слухи, будто нас с Ядовым не то посадили, не то исключили из партии. В Ленинграде все было спокойно, но подобные слухи действуют как самореализующийся  прогноз: одни пугаются,  другие радуются, те и другие старательно пересказывают  слухи и,  на всякий случай, подстраховываются,  в результате чего слух  обретает видимость реальности.  В это время в «Литературной газете» готовилась моя большая статья о вкусах и причудах американской молодежи. Опасаясь,  что очередная волна слухов может побудить редакцию снять этот материал и тем самым подтвердить опасные слухи, я  приехал в ЦК к Смирнову и спросил: «Георгий Лукич, вы слышали, что меня исключили из партии? –  Пока нет. – Так вот, вы не обязаны ручаться за мою благонадежность, но отметьте, пожалуйста, у себя в календаре, что такого-то числа вы видели меня живым, здоровым  и с партбилетом. И если вам позвонят из «Литгазеты», подтвердите этот факт». Не знаю,  наводила ли газета такие справки, или слух до них просто не дошел, но статья была благополучно напечатана. А на следующий  день в «Вопросы философии» пришел сотрудник журнала «Политическое самообразование» и сказал: «Ребята, мне очень стыдно, но у нас идет обзор работ по личности, где дается положительная оценка книги Кона, а на его счет ходят всякие слухи. Вы что-нибудь знаете?» «Ребята» засмеялись и сказали: «Нужно читать газеты. Во вчерашней «Литературке» у Кона статья на целую полосу».  

Много лет спустя, когда разыгрывался скандал вокруг альманаха «Метрополь», один коллега, вполне приличный человек, сказал мне, что страшно огорчен тем, что ему придется снять ссылку на какую-то работу Л.М.Баткина  «Почему? - спросил я.  - Но вы же знаете, он напечатался в «Метрополе». –  А вы тут при чем?  Где вы это читали? Вы что, обязаны слушать все передачи Би-би-си? А если нет, не нужно нагнетать страхи, пусть списком запрещенных имен занимается цензура».  

Но вернусь к «Социологии личности». Разумеется, никакой социальной программы освобождения личности и преодоления отчуждения в ней не было, эти вопросы были только обозначены.  Ни по цензурным условиям, ни, что гораздо важнее, по уровню своего собственного мышления, я не мог пойти дальше теоретического обоснования хрущевских реформ и абстрактной критики казарменного коммунизма, в котором легко узнавалась советская действительность.  Развивая идеи "гуманного социализма", я  не знал, как их можно осуществить и реальны ли они вообще. Трагические социально-политические коллизии переводились в более гладкую и безопасную плоскость социальной психологии и этики.  Книга стимулировала  критическое размышление, но не указывала, что  делать. Я  сам этого не знал, а если бы знал, побоялся бы сказать.

Моим нравственным идеалом стал Андрей Дмитриевич Сахаров, однако его социальные идеи, когда я в 1968 г. в Вене познакомился с его книгой, показались мне теоретически  правильными, но политически утопическими, а следовать его человеческому примеру – не хватало мужества. Сегодня я понимаю, что Сахаров был прав в своем рационалистическом максимализме, у него не было нашей идеологической зашоренности, он не приспосабливал конечные цели к наличным возможностям и поэтому  видел дальше.  Впрочем, того, что произошло в 1990-е годы, не  предвидел никто, а «социализм с человеческим лицом» оказался очередной утопией.

После разгрома "Пражской весны" последние иллюзии относительно возможности прогрессивного саморазвития советского «реального социализма»,  если таковые  еще  были, окончательно рассеялись. Чтобы не лгать и по возможности избежать обсуждения советских реалий, я сознательно пошел по пути психологизации личностной проблематики, сконцентрировав внимание на внутренних механизмах человеческого Я и на том, как процессы самосознания модифицируются в сравнительно-исторической и кросс-культурной перспективе, а также в процессе индивидуального развития личности. Этому посвящены книги "Открытие Я" (1978) и "В поисках себя" (1984) и ряд журнальных  статей.

В профессиональном отношении эти книги, особенно вторая, значительно лучше и содержательнее "Социологии личности". Это самые настоящие междисциплинарные  cultural studies,  с выходами в историческую психологию, историю автобиографии, языкознание и т.д.  Личностно-нравственные акценты также расставлены в них точнее. <…> Но демонстративный уход от рассмотрения реальных проблем советской жизни,  о которых можно было  говорить только намеками, существенно обеднял эти книги. Советский читатель 1980-х  уже вырос из иносказаний. Нарочито сухие, формальные ссылки на очередной "исторический" съезд или пленум,  без которых книга не могла бы выйти в свет и которые раньше воспринимались просто как досадные помехи, вроде глушилок при слушании Би-би-си,  теперь становились той  ложкой дегтя,  которая безнадежно портит всю бочку меда. Если автор лукавит в очевидном, можно ли доверять ему в остальном?  Мои книги по-прежнему было трудно купить,  рецензенты их хвалили 14, но я все чаще чувствовал себя вороной в павлиньих перьях. Пример  Сахарова и Солженицына (разница между ними еще до конца не осознавалась), обязывал жить и работать иначе, но нравственных сил на это не хватало. <…>

<…>Мне не стыдно за эти книги. «Открытие Я» было переведено на семь языков, причем западногерманское издание было, как обычно, сильно расширено и дополнено, а книга «В поисках себя» - на пять языков, включая испанский и португальский.  Когда в 1999 г. возник вопрос о переиздании «В поисках себя» (к сожалению, я не довел  это дело до конца),  просмотрев свои старые сноски, я испытал чувство гордости тем, что безошибочно определил наиболее перспективные направления исследований личности, превратившиеся с тех пор в международные  научные школы ( Эд Динер, Мелвин Кон,  Пол Коста и Роберт МакКрэ и т.д).  В 1980-х гг. никто из советских психологов этих работ не читал.

* * * * *

<…> Проблемами сексуальности я занялся в известной мере помимо собственной воли.  Хотя в юности я, как всякий нормальный человек, интересовался ими, этот интерес был сугубо практическим, и его вполне удовлетворило знакомство с классической старой книгой Теодора Ван де Вельде «Идеальный брак». В научно-теоретическом плане сексуальность не казалась мне достойным сюжетом. Однажды у меня дома был даже небольшой спор с аспирантом нашей кафедры Сергеем Николаевичем Артановским (позже известным культурологом).  Тот говорил, что  эротика - увлекательный философский сюжет, а я с ним почему-то не соглашался. Однако вскоре мне пришлось не только изменить точку зрения, но и вплотную заняться изучением человеческой сексуальности.

Отчасти меня «совратил» мой аспирант Сергей Исаевич Голод, который еще в 1960-х годах, вопреки моим советам, - я предупреждал его, что эта тема в СССР недиссертабельна и даже опасна (я был прав, защитить эту диссертацию Голоду так и не удалось, несмотря на кучу положительных отзывов), - занялся эмпирическим изучением сексуального поведения советской молодежи и тем самым вовлек меня в это "грязное дело".

Отчасти же действовала внутренняя логика научного поиска. Еще занимаясь историей позитивизма в социологии, я не мог не познакомиться с трудами Альфреда Кинзи, а затем - интересно же! - и с другими подобными книгами. А если  знаешь что-то полезное - как не поделиться с другими?  Моя первая большая статья на эти темы "Половая мораль в свете социологии" (1966) была написана по заказу редакции журнала "Советская педагогика". Никаких отрицательных последствий лично для меня эта статья не имела, но в 1997 году завкафедрой социологии Самарского университета проф. Е.Ф. Молевич рассказал мне,  что в свое время он и его коллеги, рекомендовавшие мою  статью студентам, имели страшные неприятности с местным обкомом; ученых спасло только то,  что статья была напечатана в центральном журнале, а автора продолжали печатать в партийных издательствах.

Несколько страниц о сексуальной революции и о психосексуальном развитии человека содержала и "Социология личности".  Широкий общественный резонанс имела статья "Секс, общество, культура" в "Иностранной литературе" (1970), которая была первой  и в течение многих лет единственной в СССР попыткой более или менее серьезного обсуждения проблем сексуально-эротической культуры. Затем  эту тему подхватили И.С. Андреева и А.В. Гулыга в журнале «Студенческий меридиан».

Поворот от социологии сексуального поведения к теоретико-методологическим проблемам  сексологии как междисциплинарной отрасли знания был связан с подготовкой третьего издания Большой Советской Энциклопедии, в которой я был научным консультантом. В 46 томе первого издания БСЭ, вышедшем в 1940 г., была весьма консервативная статья «Половая жизнь», в которой акцент делался на том, чтобы не вызывать «нездоровый интерес» и добиваться «разумного переключения полового влечения в область трудовых и культурных интересов»; заодно сообщалось, что в СССР нет полового вопроса.

Ко времени выхода второго издания БСЭ (1955 г.) в СССР не стало уже не только «полового вопроса», но и «половой жизни».  В 33 томе была статья «Пол», но она была посвящена исключительно биологии, человек в ней даже не упоминается. Стопроцентно медико-биологическими были и все прочие статьи, касавшиеся пола: половое бессилие, половое размножение, половой отбор, половой диморфизм, половой цикл, половые железы, клетки, органы. Единственный социальный сюжет — «Половые преступления». И правильно — чего еще ждать от такой гадости?

В третьем издании БСЭ, выходившем в 1970-х годах, «половую жизнь» решили восстановить, но когда мне прислали на просмотр весь блок статей, относящихся к полу, я пришел в ужас. В статье «Пол»  не оказалось не только ничего социального, но даже и самого человека; все сводилось к генетике пола, в основном на примере шелкопряда, которого плодотворно изучали советские генетики; такие важные для понимания механизмов половой дифференциации дисциплины как эндокринология и эволюционная биология даже не были упомянуты; в списке литературы не было ни одной иностранной книги. Такими же монодисциплинарными были и остальные медико-биологические статьи. В материалах же, которые подготовили педагоги и философы, господствовала привычная морализация.

Чтобы спасти положение, заведующие  редакциями философии, биологии и педагогики просили меня, совместно с Г.С. Васильченко, написать довольно большую статью «Половая жизнь» и как-то интегрировать разные подходы. Но где взять дополнительный объем, ведь буква «п» ближе к концу алфавита, а объем издания лимитирован? Завредакциями обратились в главную редакцию, ждали отказа и даже приготовили на этой случай неотразимый аргумент: поскольку за несколько дней до того был увеличен объем статьи «Одежда», редакторы пошли к начальству под лозунгом: «Зачем одежда, если нет половой жизни?» Но главный редактор согласился и без нажима. В результате была не только расширена «Половая жизнь», но и появились отдельные статьи: «Сексология», написанная мною, и «Сексопатология», написанная Г.С. Васильченко. Поскольку эта проблематика давалась на страницах БСЭ впервые, мне пришлось задуматься о месте сексологии среди прочих научных дисциплин, причем  не только медицинских.

В 1976 г. по просьбе А.Е. Личко я прочитал в Психоневрологическом Институте имени В. М. .Бехтерева лекционный курс о юношеской сексуальности, содержавший также ряд соображений общего характера. Лекции вызвали большой интерес, их неправленые стенограммы стали распространяться в самиздате, а ведущий польский сексолог Казимеж Имелиньский заказал мне главу «Историко-этнографические аспекты сексологии» для коллективного труда «Культурная сексология». Посылая ее в цензуру, я  боялся скандала из-за семантики русского мата: прочитает эти страницы какая-нибудь бдительная цензорша, и начнется шум — вот, дескать, чем занимаются эти ученые, да еще за рубеж посылают! Но все обошлось.

После этого венгерское партийное издательство имени Кошута, переводившее все мои книги, заказало мне оригинальную книгу «Культура/сексология», которая была опубликована в 1981 г. и  сразу же распродана (в Венгрии такой литературы тоже было мало). В 1985 г. новый ее вариант — «Введение в сексологию» был издан  в обеих Германиях.

Вначале я не воспринимал эту работу особенно серьезно, считая ее чисто популяризаторской, каковой она по своему жанру и была. Но в 1979 г. я был приглашен на Пражскую сессию Международной Академии Сексологических исследований, самого престижного международного сообщества в этой области знания, и по недосмотру партийного начальства (подумаешь, Чехословакия!) меня туда, вопреки всем ожиданиям, выпустили. Общение с крупнейшими сексологами мира показало мне, что некоторые мои мысли не совсем тривиальны и интересны также и для профессионалов. Это актуализировало вопрос о русском издании книги.

Поначалу я об этом вовсе не думал, рассчитывая исключительно на самиздат, который действительно стал ее энергично распространять. Все советские рецензенты рукописи, а их было свыше сорока (из-за мультидисциплинарного характера книги нужно было апробировать ее у ученых разных специальностей, среди которых были этнографы, социологи, антропологи, психологи, физиологи, сексопатологи, эндокринологи, психиатры и другие), плюс два ученых совета, дружно спрашивали: «А почему это печатается только за границей? Нам это тоже интересно и даже гораздо нужней, чем им

Изучение истории и антропологии сексуальной культуры  было сказочно  интересно. В оперативной памяти воспитанного домашнего мальчика не было матерных выражений. Разумеется, я знал их значение15, но они не были частью моей повседневной речи,  если я  уроню на ногу утюг, выражений крепче «черта» у меня не вырвется.  А теперь меня вдруг  заинтересовало,  кто именно и зачем  «…  твою мать»? Подразумевается ли при этом  моя, твоя или чья-то чужая мать?  Куда именно надо идти, если тебя посылают «в» или «на», чем и почему отличаются эти адреса и  т.п.?  Пришлось разыскивать и читать специальную этнографическую и лингвистическую литературу (в советских словарях  «нехорошие» слова попросту отсутствовали). Вот когда мне пригодилась работа в Институте этнографии! <…>

<…> Изучение сексуальности заставило меня читать специальную биолого-медицинскую литературу. Я никогда не позволял себе халтурить и заимствовать информацию из третьих рук или ненадежных источников, но всего не прочитаешь, да и понимать «чужие» научные тексты нелегко. Отсюда – потребность в личных контактах. Наибольшую помощь, как всегда, оказывали зарубежные коллеги, с которыми я изредка общался на сессиях Международной академии сексологических исследований или, гораздо чаще, путем переписки, причем не было случая, чтобы на мой, даже  наивный, запрос не ответили.

Не было особых проблем и с соотечественниками. Добрые отношения с некоторыми ведущими психиатрами страны сложились у меня давно, еще в связи с проблемами детской и подростковой психологии. <…>  Теперь мне нужны были не только психиатры,  но и представители других медицинских специальностей, особенно эндокринологи и сексопатологи.  Увы, сплошь и рядом  они не контактировали даже между собой. Особенно враждовали друг с другом Г.С. Васильченко и А.И. Белкин.

Советская сексологическая классика: Г.С. Васильченко и А.И. Белкин

Георгий Степанович Васильченко (1921 - 2006)  не был  первым российским ученым, который заинтересовался проблемами человеческой сексуальности.  До 1917 года русские исследования в этой области знания ничем не уступали европейским, но в 1930-х годах  все было запрещено и вытоптано. В середине 1960-х все пришлось начинать с нуля. Идеологически условия были трудными. К тому же  урологи, гинекологи, эндокринологи и психиатры практически ни о чем не могли договориться друг с другом.  Невропатолог Васильченко первым поставил вопрос о необходимости создания междисциплинарного раздела медицины, превратил  скромное отделение сексопатологии Московского НИИ психиатрии во Всесоюзный научно-методический центр, написал первые советские руководства для врачей  «Общая сексопатология» (1977) и «Частная сексопатология» (1983) и добился  создания  в стране хоть какой-то  службы  сексологической помощи.

Если бы Георгий Степанович был человеком более дипломатичным и энергичным, он, вероятно, мог бы добиться и большего, прежде всего – создания медицинского сексологического образования.  Но дипломатичный  и деловой человек никогда не стал бы заниматься столь неблагодарным делом.  Когда Васильченко показал своим коллегам по Институту психиатрии привезенные им из Дании, где он некоторое время  работал во Всемирной организации здравоохранения,  школьные  учебники,  его обвинили в распространении порнографии.  Против институционализации  сексопатологии категорически возражали влиятельные  урологи,  убежденные в том, если «органом» занимаются они,  то  все остальное – от лукавого. Попробуйте спорить с докторами, имеющими непосредственный  доступ к телам престарелых членов Политбюро…

У Георгия Степановича  был тяжелый характер.  Как часто бывает с учеными, он переоценивал значение собственной концепции,  не умел слушать оппонентов,  неосновательно и без знания дела ругал психоанализ.  Однако он был подвижником своего дела. В отличие от некоторых современных медиков, превративших сексологию в доходный промысел, Васильченко  видел в ней серьезную науку. Созданные им семинары и курсы по сексопатологии  были единственной в СССР формой  более или менее профессионального сексологического образования. Почти  все ведущие современные  российские сексопатологи – его ученики. Исключение составляют петербуржцы, где были свои ассы.

Прежде всего,  это  крупнейший специалист по женской сексуальности (концепция Васильченко была основана на мужском материале, применение ее к женщинам было проблематично) психиатр, автор лучшей советской книги о неврозах Абрам Моисеевич  Свядощ (1914 -1997). Между прочим, сексологией он занимался, так сказать, в свободное от работы время, будучи  по должности   профессором  кафедры биомедицинской кибернетики Северо-Западного политехнического института; по сексопатологии штатных мест попросту  не было, а на кафедру психиатрии его не пускали недоброжелательные коллеги.  Тесно сотрудничал с ним   блестящий клиницист и  лектор Сергей Сергеевич Либих, основавший первую в стране кафедру сексологии в Медицинской Академии Последипломного Образования (МАПО).

Со всеми этими людьми у меня были отличные отношения. Васильченко и Свядощ  рецензировали мое «Введение в сексологию» (1988), Георгий Степанович всячески поддерживал ее издание.  После выхода на пенсию, бывшие ученики помогли  ему  не умереть с голоду, тем не менее, старый профессор умер  в одиночестве и нищете.  Я не нашел в  Интернете ни одного нормального некролога. А ведь именно этому человеку россияне обязаны тем, что в стране существует  хоть какая-то государственная  медицинская сексологическая помощь …

Мое знакомство Ароном   Исааковичем  Белкиным (1927-2003) началось весьма необычно. В конце 1960-х годов я заведовал отделом в Институте конкретных  социальных исследований, но жил в Ленинграде и приезжал в столицу раз в месяц. В один моих приездов начальник нашего спецотдела (как потом выяснилось, у Арона Исааковича лечился какой-то его родственник) сказал мне, что со мной хочет познакомиться профессор Белкин, который  в это время заведовал отделом психоэндокринологии в Московском НИИ психиатрии, там же, где и Васильченко,  и  занимался изучением транссексуализма.

До Белкина  в СССР мало кто знал об этом  явлении.   Людям,  чей образ Я  не совпадал с их анатомическим полом,  негде было искать не только помощи, но даже понимания. Лично мне о том, что половая принадлежность не так проста и однозначна, как кажется,  первым рассказал однокурсник моего друга И.П. Лапина,  блестящий молодой эндокринолог Леонид Либерман. Из специальной литературы он узнал, что пол наружных гениталий может не совпадать с гормональным полом и что эндокринологические методы определения биологического пола точнее визуального наблюдения.  Но как убедить в этом хирургов?

Либерман рассказывал мне свой первый опыт.  Своими эндокринологическими методами он определил, что его пациент – не мужчина, а женщина.  В Военно-медицинской академии была назначена операция, пациент уже лежал на столе, но хирург, взглянув на его гениталии, сказал: «Что вы  ерунду городите, это явный мужик, ничего резать я не буду!»  Но Либерман был уверен в своей правоте: «Хорошо, если вы не хотите, я пойду на преступление. Дайте мне ваш скальпель, я у вас на глазах разрежу ему кожу, и вы увидите там яичники!» Под таким нажимом хирург сдался, и правота эндокринолога  подтвердилась.  Кажется, именно этот случай впервые заставил меня задуматься о природе биологического пола, я даже свел Либермана с Б.Г. Ананьевым, но вскоре Леонид эмигрировал (просто не вернулся из поездки к родственникам в Париж, после чего  сделал отличную профессиональную карьеру в США), так что ничего из этого сотрудничества не вышло.

Что касается собственно транссексуализма (это гораздо более сложное явление), то я  впервые узнал о нем из этнометодологии  Гарольда Гарфинкеля (знаменитая «история Агнессы»).  Сегодня эта  работа переведена,  ее  «проходят» в любом приличном курсе истории социологии, но тогда о ней у нас  никто даже не слышал  (я ее знал именно потому, что занимался историей социологии). Даже такой сексологически  сравнительно образованный и знавший иностранные языки человек,  как Свядощ,  часто смешивал  транссексуализм с гомосексуальностью.  Белкин был первым известным ученым,  который вместе с  хирургом И.В. Голубевой  начал диагностировать таких людей и изменять их гражданский пол, а если нужно – и тело.

Это было очень трудно не только  медицински, но и административно. Чтобы изменить гражданский ( паспортный)   пол,  нужна была виза двух союзных министров,  здравоохранения и внутренних дел.  Никакой иностранной литературы по этим вопросам в советских  библиотеках не было,  да и сам Арон Исаакович  в то время  почти не знал английского языка (позже он это восполнил).  Не было в его команде и психологов, и  взять их было негде. Советская психология была абсолютно бесполой,  даже о тестах маскулинности и фемининности психологи знали понаслышке  и применяли их (если вообще применяли) по собственному разумению.

Чисто эмпирическим путем Белкин обнаружил, что самое эффективное средство научить человека,  которому предстоит смена пола,  новым для него  ролям и правилам поведения,  - поместить его в соответствующую среду.  Например, если  положить мужчину, которому предстоит стать женщиной,   в женскую палату, он усвоит всю необходимую информацию гораздо проще и быстрее,  чем при специальном обучении.  Из моей «Социология личности» (1967) Арон Исаакович узнал о существовании ролевой теории личности и решил, что это именно то, что ему нужно.

После того, как мы познакомились, он пригласил меня  к себе в клинику, показал нескольких  пациентов и дал прочитать несколько столь же увлекательных, сколь и трагических,  историй болезни,  а позже – показал  документальный фильм о смене пола. Первые же прочитанные истории  болезней вызвали у меня вопросы. Я  спросил:

- Есть у вас данные о психосексуальном развитии ваших пациентов, полученные из независимых источников  – родителей, друзей и т.д. ?

-  Нет,  это слишком трудоемко, у нас есть только самоотчеты.

– Но ведь самоотчеты пациента могут быть недостоверны. Сегодня он говорит, что всегда чувствовал себя или хотел быть мужчиной, а завтра будет утверждать прямо противоположное.

- Да, это так. Но откуда вы это знаете?

- Любая автобиография подстраивает историю жизни под наличный образ Я.  

Кроме того, я знал работы Бенджамина и Столлера.    

Первой задачей Белкина  стало  знакомство с   иностранной научной  литературой, которой в Москве не было; Васильченко, после того, как его обвинили в распространении порнографии, свою библиотеку держал под ключом,  а мне коллеги книги присылали.   Приезжая из Ленинграда на заседание своего отдела,   я привозил с собой целый портфель специальной литературы,  Арон Исаакович встречал меня у вагона «Стрелы»,  забирал книги, тайком ксерокопировал их у себя в Институте,  а через несколько дней, когда я уезжал, кто-то из его сотрудников привозил мне эти книги к поезду. Другого способа повысить  профессиональный уровень научной  работы в то время практически не было.

С первой же встречи у нас с Ароном Исааковичем сложились очень хорошие личные отношения. Он  был одним из первых рецензентов моей книги «Введение в сексологию» (1988), а я внимательно читал все его статьи и книги.  Хочу отметить,  что работа Белкина с трансами была  во многом подвижнической.  В ней не было ни тени коммерции. Профессор не только профессионально  помогал своим пациентам, но многие годы  по-человечески опекал их.  На Западе в то время этого почти никто не делал, соответствующий  профессионально-этический кодекс выработан много позже.

Иногда забота Белкина о пациентах распространялась на всю их семью. Был, например, такой случай. Одна транссексуалка, сменившая пол с мужского на женский, вышла замуж.  Разумеется,  жених знал, что детей у них быть не может, но дело происходило в Армении, в очень патриархальной среде, бездетный брак для многочисленных  родственников был неприемлем. Как быть? Белкин посоветовал супругам имитировать беременность,  а  родственникам сказали, что из-за тяжелой беременности рожать придется в Москве.  Молодые  уехали в Москву, якобы в гинекологическую клинику, а на самом деле  дожидались возможности усыновить новорожденного младенца, с которым  потом вернулись  в Ереван.  Всем этим дирижировал Арон Исаакович.

Бывали и совсем фантастические истории. Обычно после смены паспортного пола человек уезжал в другой город,  где его никто не знал, и начинал там новую жизнь. Но один человек (не помню, какого пола), причем  публичной профессии, преподаватель вуза в большом сибирском городе,  категорически отказался это сделать и решил вернуться на прежнее место. «Вас  там затравят, весь город будет на вас пальцами показывать!» - убеждал Арон Исаакович. – «Ничего. Полгода поговорят, а потом привыкнут и примут все как есть».  Мужественный человек оказался прав. После первого шока,  его/ее  коллеги и студенты  приняли его/ее новую гендерную идентичность. Видимо, это был не только сильный человек, но  и  хороший преподаватель.

Арон Исаакович был очень ярким, доброжелательным и оригинально мыслящим человеком. Кроме эндокринологии, он серьезно увлекался психоанализом.   Ему часто приходили в голову нетривиальные идеи,  которые он не всегда успевал экспериментально   проверить. У него было блестящее чувство юмора.  Когда один из его сотрудников эмигрировал в Израиль,  Белкина вызвали в партком и спросили, как он к этому относится. «Ну, что же, - сказал Белкин. -  Это хороший специалист,  нам не будет за него стыдно!»

В послеперестроечные годы Арон Исаакович, человек кипучей энергии и широкой культуры, в том числе – гуманитарной,  занимался многими разными вещами. Он был  руководителем Федерального центра психиатрической эндокринологии и одновременно президентом Русского психоаналитического общества, соредактором возрождённой серии книг «Психологическая и психоаналитическая библиотека», первым вице-президентом Фонда возрождения русского психоанализа, почётным президентом Русского психоаналитического общества, вице-президентом Национальной федерации психоанализа,  много бывал заграницей, особенно в США.  Опубликовал несколько увлекательных,  ярких психоаналитических  этюдов :  «Почему мы такие?», «Судьба и власть»,  «Эпоха Жириновского»,   «Запах денег»,  исследовал психологию гениальности и т.д. Российские психоаналитики сохранили о нем добрую память.

Но главной его темой  все-таки  оставался транссексуализм. Его последняя книга на эту тему  «Третий пол. Судьбы пасынков Природы » вышла в свет в 2000 году.   К сожалению,  его клинические данные, насколько я знаю, до сих пор опубликованы не полностью.  Между тем собранные им сексуальные истории имеют самостоятельный научный и человеческий интерес.   В отличие от научных теорий, документы не устаревают. <…>

* * * * *

<…>Главная трудность сексологической проблематики заключалась в полной невозможности реализовать сделанное. После того, как моя «венгерско-немецкая» рукопись беспрепятственно прошла Главлит, я подумал:  а, в самом деле, почему бы и нет, ведь все за, никто не возражает? Для социолога моего возраста это была, конечно, непростительная глупость.

В начале 1979 года я предложил уже «залитованную» и принятую к печати за рубежом рукопись издательству «Медицина», — только оно могло печатать такие неприличные вещи. Заявку сразу же отклонили как «непрофильную для издательства». Тогда дирекция Института этнографии попыталась протолкнуть ее в издательство «Наука».

Важную роль в этом сыграл  Евгений Михайлович Крепс (1899-1985). Мне было очень неловко затруднять старого академика, но он не только прочел биологический раздел моей работы и посоветовал смелее переводить специальные термины на общепонятный язык («не равняйтесь на специалистов, физиологи не будут учиться  своей науке по вашей книге, важно, чтобы она была понятна максимально широкому кругу читателей»), но и рекомендовал подкрепить ее грифом солидного биологического института, например, Института высшей нервной деятельности и нейрофизиологии, попросив для этого помощи у крупнейшего специалиста по нейрофизиологии эмоций Павла Васильевича Симонова (1926-2002). <…>  Звонить незнакомому Симонову, хотя он читал  мои другие работы,  было мучительно. Я по собственному опыту  знаю, как плохо ученые относятся к дилетантам, залезающим в  чужие области знания, а тут еще в придачу речь идет о сексе, что всегда ассоциируется с какими-то личными проблемами. Но Симонов охотно  согласился прочитать рукопись, добился утверждения ее на ученом совете и даже предложил быть  ее титульным редактором,  под нейтральным названием «Пол и культура».

Чтобы не дразнить гусей, я снял, вопреки совету Симонова, главу о гомосексуализме, оставив из нее только самое необходимое, убрал и многое другое. Не помогло! Вопреки обязательному решению редакционно-издательского совета Академии Наук СССР, несмотря на кучу положительных отзывов и личный нажим Симонова, «Наука» книгу так и не опубликовала. Главный редактор то ли не хотел, то ли боялся ее печатать. <…>

<…> Тем временем моя рукопись все шире распространялась в самиздате. Постепенно стали публиковаться и статьи. Первая моя теоретическая сексологическая статья была напечатана в 1981 г. в «Вопросах философии» под заведомо непонятным названием «На стыке наук» (чтобы избежать нежелательной и опасной сенсации). Между прочим, первый вариант статьи редколлегия большинством голосов отклонила.

Один академик сказал, что ничего нового и теоретически значимого ни о поле, ни о сексе вообще написать нельзя, как нет и ничего философского в проблеме половых различий, тут все ясно.  «Эта статья могла бы создать большой спрос и плохую славу нашему журналу». На Западе «создали псевдонауку сексологию. Этим должны заниматься врачи. А Кон подчеркивает, что он имеет в виду социологию, а не медицинскую науку, т.е. социологию секса, которая существует на Западе, которая носит антинаучный характер и имеет свою аудиторию. Но никаких серьезных имен и серьезных исследований в этой области по линии социологии нет».  

О филогенетических истоках фаллического культа (в статье приводились данные о ритуале демонстрации эрегированного полового члена у обезьян) было сказано, что этот материал был бы хорош в отделе сатиры и юмора, но его в журнале, к сожалению, нет.

<…>Все хотели что-нибудь узнать о сексе, но не смели называть вещи своими именами. В одном биологическом институте Академии наук мой доклад назвали «Биолого-эволюционные аспекты сложных форм поведения». Название своего доклада на Х Всесоюзной школе по биомедицинской кибернетике я даже запомнить не смог — очень уж ученые были там слова. А на семинаре в Союзе кинематографистов моя лекция называлась «Роль марксистско-ленинской философии в развитии научной фантастики»! И никто не понимал, что все это не столько смешно, сколько унизительно. Как будто я показываю порнографические картинки...

Забавная история произошла в Ростове. Меня пригласили прочитать три лекции по проблемам сексуальности в Институте повышения квалификации преподавателей общественных наук.  Сбежался,  разумеется, весь город. И вдруг передают личную просьбу первого секретаря обкома партии – прочитать лекцию для аппарата обкома,  где таких слов сроду не произносили.  Лекция была в зале, где обычно проходили заседания бюро.  Все сидели с каменными лицами, вопросов не задавали, а когда я сказал, что на наскальных рисунках каменного века мужчин более высокого статуса изображали с более длинными и эрегированными членами, все головы повернулись в сторону стола, где сидели секретари обкома.

Я пробовал обращаться в высокие партийные инстанции. Писали в ЦК и некоторые мои коллеги (Б.М. Фирсов). Но аппаратчики, даже те, которые понимали суть дела и хотели, чтобы моя книга была издана, боялись, что их могут заподозрить в «нездоровых сексуальных интересах» (здоровых сексуальных интересов в стране по определению быть не могло) . Зато я научился безошибочно отличать ученого на высокой должности от начальника с высокой ученой степенью: ученый, если он понимает значение вопроса, постарается что-то сделать, начальник же, будь он трижды академик, непременно уйдет в кусты. Судя по этому критерию, академики в ЦК КПСС были, а ученых не было. <…>

<…> Короче говоря, множество разных, в том числе  влиятельных,  людей хотели выхода в свет «Введения в сексологию», но никто не желал  брать на себя ответственность.

Когда ситуация с моей книгой приняла уже явно скандальный характер, чтобы задним число оправдать невыполнение решения академического редсовета, «Наука»  послала мою рукопись в сектор этики Института философии, с твердым расчетом получить, наконец, отрицательный отзыв, так как с точки зрения нашей официальной этики всякая половая жизнь казалась сомнительной. И снова произошла осечка: не учли того, что и  в области этики я  не был посторонним человеком.

Институт философии дал на мою книгу положительный отзыв за четырьмя подписями (Л.П. Буева, Л.И. Новикова, А.И. Алешин и  С.А. Никольский) определенно рекомендовал ее напечатать и подчеркнул, что «другого автора по этой теме в стране нет». Однако, в порядке привычной перестраховки (по справедливости, все мы, советские обществоведы, должны были бы получать основную зарплату в Главлите, мы прежде всего «бдели», а все остальное делали как бы по совместительству), рецензенты (вполне достойные, уважаемые люди) пустились в размышления: на кого рассчитана книга? Если только на специалистов, то можно печатать все, как есть. Но книга-то интересна всем,  Кон — весьма читаемый автор, а «некомпетентный читатель» может чего-то не понять. Например, «положение о бисексуальности мозга может сослужить плохую службу половому просвещению в борьбе с половыми извращениями»...

Прочитав этот отзыв, я долго смеялся. Следуя этой логике, астрономы должны засекретить факт вращения Земли, чтобы находящиеся в подпитии граждане не могли использовать его для оправдания своего неустойчивого стояния на ногах. Не следует и упоминать, что все люди смертны: во-первых, это грустно, во-вторых, врачи нас тогда совсем лечить перестанут! Тем не менее издательство Академии Наук СССР стало именно на точку зрения предполагаемого «некомпетентного читателя», и  22 февраля 2005 г. рукопись книги была мне возвращена.

После этого я окончательно плюнул на возможность ее советского издания. Но случайно эту историю услышал  покойный академик медицины В.М. Жданов. Он не имел никакого отношения к этой тематике и не читал рукописи, но написал письмо директору «Медицины» (там тем временем сменилось руководство). Издательство согласилось пересмотреть прежнее решение. <…>

<…> Вначале, чтобы не развратить невинного советского читателя, книгу хотели издать небольшим тиражом, без предварительного объявления и не пуская в открытую продажу. Затем коммерческие соображения заставили увеличить тираж до 200 тысяч, но ни один экземпляр не продавался нормально в магазине, весь тираж был распределен между медицинскими и научными учреждениями по особым спискам. Потом допечатали еще 100 тысяч, а в 1989 г. еще 250 тысяч, итого 550 тысяч, но купить ее все равно можно было только у перекупщиков. Между прочим, она не попала ни в одну библиотеку США, даже в  Библиотеку Конгресса. <…>

<…> В конце 80-х годов мои статьи по разным аспектам сексуальности печатались в "Неделе", 'Труде", "Литературной газете", "Комсомольской правде", "Учительской газете", "Аргументах и фактах", "Огоньке", "Советской культуре" и многих других изданиях; "поносили" меня в те годы только "Советская Россия", "Молодая гвардия" и "Наш современник".  В моих статьях  в «Труде» и в «Неделе» впервые в советской печати,  со ссылкой на европейский опыт,  было рассказано о необходимости открытия горячих линий для  жертв сексуального насилия (в дальнейшем  они  появились во многих крупных городах).  Между прочим, никто не спрашивал,  почему меня волнуют такие странные сюжеты, кого из моих близких изнасиловали?  Одним из первых я заговорил в массовой печати о социальных аспектах проституции и о необходимости защиты сексуальной безопасности детей и подростков (Труд, 1991).  Позже, в 1997 г., по просьбе детских психиатров, я  выступал  на  Всероссийской конференции «Дети России: насилие и защита» с докладом «Совращение детей и сексуальное насилие в междисциплинарной перспективе». <…>

<…> Самыми важными и социально острыми были две темы: аборты и профилактика ВИЧ.  

Психологически поворотным пунктом в изменении общественного мнения в вопросе об абортах и контрацепции послужила телепередача известного американского тележурналиста Фила Донахью, совместно с Владимиром Познером. Донахью приехал в Советский Союз в первый период перестройки, на рубеже 1986 и 1987 г., буквально в канун провозглашения гласности, и одна из его передач была посвящена встрече с семьями. Центральное телевидение пригласило меня на эту встречу в качестве эксперта: «Что там будет - мы сами не знаем, но вдруг вам захочется что-то сказать?». Я приехал на телестудию с твердым решением ничего не говорить, а только смотреть и слушать, чтобы лишний раз убедиться, как американцев (и нас вместе с ними) будут дурить: не может быть, чтобы люди на ТВ говорили правду, а потом ее показывали всему свету!

Вначале люди действительно в основном повторяли официальные, казенные слова, но постепенно расшевелились, оттаяли и стали говорить более откровенно. Зато как только Донахью задал вопрос об абортах и контрацепции, наступило долгое мертвое молчание. Когда же одна женщина, наконец, подняла руку и обрадованный Донахью подошел к ней,  она раздраженно заявила ему: «Почему вы задаете такие мелкие и незначительные вопросы?! Давайте лучше говорить о моральных идеалах и воспитании наших детей!» (Эта реплика в передачу не вошла). Донахью был явно озадачен, а я подумал: «Может быть советское телевидение пригласило меня для того, чтобы я сказал, что мы на самом деле - отсталая страна, но начинаем это понимать?»

Так я и сделал, сказав, что у нас не принято публично говорить на эти темы, что население контрацептивно невежественно и потому предпочитает аборты пилюлям, что сами контрацептивы дефицитны и т.д. Одна из советских участниц передачи, работавшая в аптеке, тут же поспешила меня опровергнуть: все противозачаточные средства в аптеках есть, спрос на них полностью удовлетворяется! Я мог бы сказать гораздо больше: у меня в памяти были только что опубликованные цифры о внебольничных абортах, и я знал, что американское телевидение - лучший канал для информирования советского правительства. Но я боялся «перебрать» - ведь гласность только-только начиналась...

Сразу же после записи передачи, в холле телестудии Останкино, меня обступила толпа встревоженных москвичек с расширенными от удивления и ужаса глазами: «Как, вы полагаете, что пилюли лучше абортов? Но ведь вы не врач, а все знают, что от пилюль бывает рак и прочие неприятности?» Без американской телекамеры я, разумеется, сказал этим бедным женщинам, что я думаю о невежественных врачах и о Минздраве, а сам приготовился к неприятностям: это ведь действительно не моя область... В ту ночь я долго не мог заснуть и горько плакал от собственного бессилия, что не могу помочь этим красивым молодым женщинам.

Программа Донахью была показана по первой программе центрального телевидения, ее смотрели буквально все. В первые дни до меня доходили в основном неблагоприятные отзывы: « И чего этот Кон лезет не в свое дело? Что он понимает в контрацепции?!»  Но свое веское слово сказали демографы. В начале 1987 г. проблеме абортов и контрацепции был посвящен круглый стол в журнале «Работница». Консервативные медики вначале пытались защищать свои прежние позиции, но М.С. Бедный и М.С. Тольц прижали их к стене неопровержимыми фактами, а редакция подготовила целую подборку страшных писем своих читательниц. Заместитель министра здравоохранения А.А. Баранов вынужден был признать, что положение с абортами и контрацепцией в стране критическое, и профессора-гинекологи не могли с ним не согласиться. Все эти материалы редакция не только опубликовала, но и передала Р.М. Горбачевой и, по слухам, М.С. Горбачев лично поручил новому министру здравоохранения Е.Н.Чазову принять самые срочные меры для охраны здоровья беременных женщин.

Одной из главных своих публикаций я считаю данное Алле Аловой  интервью («Огонек»,  1988), где впервые в советской печати освещались социально-психологические аспекты эпидемии и  профилактики ВИЧ-инфекции. <…>  «Огонек» в то время был самым читаемым изданием, о статье Аловой «Жизнь при СПИДе. Готовы ли мы?» много говорили,  но чиновники от медицины ее проигнорировали.  Профилактика  ВИЧ стала для одних кормушкой, а для других – объектом политических игр. <…> Короче говоря, мне не в чем себя упрекнуть.  Я своевременно говорил о грозящих опасностях и о том, что нужно делать, но меня никто не услышал.

Моя научная работа также имела практическое значение.  Выполненные в 1993-97 годах Валерием Червяковым при моем участии исследования подростковой сексуальности были уникальными. Они бесспорно показали, что тенденции развития подростковой сексуальности в России – те же самые, что и в странах Запада (снижение возраста сексуального дебюта, отделение сексуальной активности не только от матримониальных планов, но и от любви, усиление гедонистической мотивации, уменьшение гендерных различий и т.д.) и чреваты теми же издержками и опасностями (нежелательные беременности, аборты, заболевания, передаваемые половым путем, включая ВИЧ, и т.п ). Ни административным путем, но морально-религиозными проповедями эти проблемы решить невозможно.  <…>

<…> Моя работа в области сексологии получила широкое международное признание. В 1979 г. я был  избран действительным членом Международной академии сексологических исследований, а затем ряда национальных сексологических сообществ, много раз выступал с докладами на всемирных и европейских сексологических конгрессах и был членом их программных комитетов. В 1990 г.  Институт Кинзи  посвятил мне свой коллективный труд «Юность и пубертат» за «новаторские и смелые научные исследования советской молодежи и сексологии», а Всемирная сексологическая ассоциация в 2005 г. наградила   Золотой медалью за выдающийся вклад в сексологию и  сексуальное здоровье.

После лекции в университете им. Кинзи. Май 1990 После получения докторской степени в Университете Сэррей, 1992

После лекции в университете им. Кинзи. Май 1990

После получения докторской степени в Университете Сэррей, 1992

В России эта работа осталась социально  невостребованной. Мое имя широко известно, его часто упоминают журналисты, мои книги все еще  издаются. Урологи, андрологи и психоаналитики приглашают меня  на научные конференции и охотно печатают в своих профессиональных журналах. Медицинские сексологи связывают постановку вопроса о возникновении в России сексологии как отдельной науки с моими статьями в  «Вопросах философии» и  в Большой медицинской энциклопедии16. Заметка о моем 75-летии в журнале «Сексология и сексопатология» выдержана  в тональности, уместной разве что в некрологе:  <…>

<…> Но я  занялся этими сюжетами не из любознательности, а в силу их практического значения. Между тем для повышения сексуальной культуры населения в стране абсолютно ничего не делается.  Я имею в виду не только школу. Ведущих международных сексологических журналов в России никто систематически не читает, в научных  библиотеках их нет, книг и справочников – тем более.  Первый отечественный научно-практический  журнал «Сексология и сексопатология» просуществовал лишь четыре года (2002-2006) . Ни врачей,  ни практических психологов по этой специальности не готовят. Новейшие биомедицинские, социальные и психологические теории сексуальности нигде и никогда не обсуждаются.   О сложных экспериментальных исследованиях, репрезентативных сексологических опросах  и  междисциплинарных связях не может быть и речи.   Консультативная практика полностью коммерциализирована, ее качество никто не контролирует. Профессиональные ассоциации существуют только на бумаге.  Литература, в том числе учебная,  не рецензируется, да  и делать это негде.  В 2004 г. я опубликовал в солидном издательстве, специализирующемся  на  учебных пособиях,  книгу  «Сексология» для студентов высших учебных заведений, основанную на новейших  научных данных, но ни одного отклика на нее не появилось.  В то же время  процветает самодеятельность, многие публикации похожи на современную сексологию не больше, чем советская «мичуринская биология» - на настоящую генетику.  И кто-то всерьез думает, что с такой наукой можно добиться улучшения репродуктивного здоровья населения?

Но, в конце концов, какое мне до этого дело? За состояние российского здравоохранения и образования я не отвечаю.  Как написал в предсмертной записке повесившийся парикмахер из Бердичева,  "всех не переброешь". Доказывать в ХХI веке, что сексуальность – важная сторона общественной и личной жизни, которую следует принимать и  изучать всерьез, - что может быть нелепее? <…>  

<…> Сексуальность, естественно, включает и однополую любовь<…>. Мой первоначальный интерес к ней был, скорее, книжным. Среди друзей моей юности геев, насколько я знаю, не было, и тема эта не обсуждалась. Теоретически  меня также больше занимал феномен гомосоциальности,  без которого непонятна психология и социология дружбы. Впрочем, сформулировать эти тонкие различия  в 1970-х годах я не смог бы, даже если бы не было цензурных барьеров. А они были абсолютно непроходимыми.  Даже в специальной статье об античной дружбе в «Вестнике древней истории» (1974)  слово «педерастия» пришлось заменить эвфемизмом «эти специфические отношения». Моя первая маленькая статья о юношеской гомосексуальности была опубликована в 1978 г. в малотиражном и совершенно закрытом психиатрическом сборнике. До сих пор не понимаю, как  наши  геи умудрились ее достать. <…>

<…> В начале 1980-х гг. я пытался поставить вопрос об отмене уголовного преследования гомосексуальности. Вообще-то я не собирался об этом писать, понимая, что  ничего, кроме неприятностей,   не выйдет. Но на совещании ученых-сексологов социалистических стран в Лейпциге (1981) известный сексолог из ГДР Зигфрид Шнабль неожиданно спросил, в каких странах существует анти-гомосексуальное законодательство и чем оно мотивируется, и оказалось, что оно есть только в СССР (румынских представителей на совещании не было).

В перерыве я спросил Шнабля:

-  Зачем вы поставили меня в неловкое положение?

– У меня вышел конфликт в Гаване.  Во время лекции мне прислали записку, что в СССР гомосексуализм уголовно наказуем, я сказал, что это клевета на Советский  Союз, но мне показали ваш уголовный кодекс.  Почему никто не поставит вопрос об отмене этого архаического закона?

-  Вероятно,  медики недостаточно влиятельны, а юристы невежественны или трусливы.

– А  вы ?

Объяснять Шнаблю, что, не будучи ни медиком, ни юристом, я просто не могу поднимать этот вопрос, я не стал,  а по возвращении домой решил, вопреки здравому смыслу, проинформировать начальство и спросить, что оно думает. Медики в лице Г.С. Васильченко сказали, что они пытались поднимать этот вопрос, но руководство Минздрава всегда было против. Юристы же сказали, что у них нет для постановки вопроса достаточных аргументов (на самом деле это было лукавство, в учебнике уголовного права Шаргородского и Осипова аргументы приводились). Главный редактор журнала «Советское государство и право» профессор М.И. Пискотин предложил мне, вместо заведомо риторических вопросов, написать  статью.

- Но вы же ее не напечатаете!

- Не знаю,  попробуем. Во всяком случае, будет материал для обсуждения.

Я срочно изучил законодательство других стран и написал аргументированную статью, которую горячо поддержали Г.С. Васильченко и Д.Н. Исаев. Еще один авторитетнейший психиатр и вдобавок мой личный друг, который даже консультировал меня по этим сюжетам, положительный отзыв написал, но закончил словами, что в виду деликатности  темы, статью можно печатать только в закрытой печати. Однако влиятельные юристы, включая В.Н. Кудрявцева, хотя лично ко мне они относились с большим уважением и искренне хотели со мной сотрудничать,  испугались и передали статью в административный отдел ЦК КПСС, где сказали, что поднимать этот вопрос «несвоевременно».  

На редколлегию я не поехал, но мне показали стенограмму, там был один смешной эпизод. Один из членов редколлегии, бывший начальник ленинградской милиции, а затем всеми уважаемый профессор (действительно хороший специалист и милый человек) просто развел руками от удивления: как Игорь Семенович вообще может поднимать этот вопрос?!  И рассказал, как в свое время он собрал большой материал на ленинградских гомосексуалов, но в обкоме партии ему сказали: «Ты что, хочешь закрыть оркестр Филармонии и Кировский  балет?!» Генералу пришлось отступить, но он запомнил обиду, и  даже после прочтения моей статьи мысль,  что в обкоме были правы, а  он ошибался, его не посетила. Между тем это был неглупый и, по тем временам, прогрессивный человек.  

Так же думало и большинство психиатров.  А.М.Свядощ дал на мою рукопись «Введение в сексологию» однозначно положительный отзыв, но когда в Кишиневе перевели популярную книгу Зигфрида Шнабля,  категорически потребовал от издательства снять главу о гомосексуальности, что и  было сделано. А когда я дал ему почитать книгу Мастерса и Джонсон «Гомосексуальность в перспективе» (1979), Абрам Моисеевич  с ужасом говорил: «Это же немыслимо!  Они помогают получать удовольствие гомосексуальным парам!» <…>

<…>Эта  работа  требовала не только смелости и знаний, но и собственной психологической перестройки. Как большинство людей (только они в этом не признаются), я знал, что такое гомоэротические чувства, но от этого до признания гражданских прав сексменьшинств – дистанция огромного размера. Отношение к однополым бракам – единственный в моей жизни случай, когда я сменил точку зрения на противоположную, буквально не отходя от телевизора.

Дело было в Париже в 1989 г. Случайно включив телевизор, я увидел дискуссию на эту тему. До того момента мое отношение к ней было иронически-скептическим: с точки зрения прав человека «они», конечно, правы, но зачем это нужно, если обычные бездетные пары часто обходятся без государственной регистрации?  И вдруг, к своему удивлению и даже стыду, я обнаружил,  что против легализации однополых браков нет ни одного разумного аргумента, а «за» – очень много. С тех пор я не раз шокировал российских журналистов своей «странной» позицией,  а в 1994 г. даже провел в рамках большой международной конференции «Семья в Третьем тысячелетии» круглый стол на эту тему. Его  участники  по-разному оценивали  однополые отношения, но ни один не  возражал против их  легализации.  Сегодня этот процесс во всем мире набирает обороты.  <…>  

<…> Когда, после начала геевского движения в России, ко мне стали обращаться молодые геи и лесбиянки,  я воочию увидел, что они такие же разные, как все прочие люди, и испытывают острый дефицит  информации о  себе и себе подобных. И так же,  как когда-то живое  общение с подростками побудило меня написать о них и для них «Психологию юношеского возраста», мне захотелось написать книгу об однополой любви   (я назвал ее ««Лунный свет на заре»), под которую я получил полуторагодичный грант Фонда Джона и Кэтрин Макартуров  (1996-1997). <…>

<…> Макартуровский грант предусматривал 4-месячную командировку в США, главным образом для чтения лесбийской беллетристики, которой  в России вовсе не было. Возник вопрос, куда ехать. В мегаполис,  вроде Нью-Йорка,  мне ехать не хотелось,  но нужна была первоклассная библиотека. И тут появилось сообщение,  что Университет Южной Калифорнии  и  Институт ONE / Международный геевский и лесбийский архив готовы предоставить исследователям этой тематики жилье, книжные фонды и  бесценный архив. Так я оказался в Лос-Анджелесе.  Жить в Лос-Анджелесе без машины  довольно сложно. Пешим ходом я мог добраться только до кампуса и  самого большого (и самого дешевого) в городе супермаркета. Зато книжные фонды были потрясающими.

Правда, лесбийская беллетристика оказалась по своим эстетическим свойствам значительно сложнее мужской, использовать ее в качестве психологических иллюстраций было невозможно, многие аллюзии были бы нашему читателю непонятны. Зато нашлось много другого, например, новейшие биографии Марселя Пруста, Андре Жида и других голубых классиков, плюс –  их дневники и сочинения на языке оригинала. Поскольку эти сюжеты в мои планы не входили, я сначала  злился, что забиваю свою голову и компьютер избыточной, ненужной информацией. А потом  эти выписки  пригодились. Пусть  в моей книге этим персонажам посвящено лишь по нескольку страниц,  зато эти страницы содержат добротное,  неискаженное знание, как часто случается  при заимствованиях из вторых и третьих рук.  

Заодно я еще тверже усвоил, хотя знал это и раньше,  что когда биограф ставит все точки над i , которых  нет в изучаемом тексте, он не столько проясняет жизненный мир своего героя, сколько  упрощает, а  порой и искажает его.  При всей естественности сексуального любопытства (биографу оно просто необходимо, авторы, стесняющиеся говорить  о психосексуальных особенностях своего героя, не должны браться за подобные сюжеты),  необоснованные и недостаточно нюансированные обобщения и спекуляции меня всегда раздражают. И это не пережитки викторианского ханжества или боязнь быть заподозренным в «голубизне» (тот, кто этого боится, вообще не должен касаться этих сюжетов или на всех перекрестках кричать о своей ненависти к геям),  а элементарная профессиональная добросовестность.

Очень ценным было и личное знакомство с видными специалистами по  гомосексуальности, такими как Уолтер Уильямс, Питер Нарди, Верн Баллог  и  один из родоначальников лесбигеевского движения в Калифорнии Джим Кепнер.  С их помощью я смог понять многие геевские проблемы изнутри. Работа была настолько интересной, что я пробыл в Лос-Анджелесе  вместо запланированных четырех месяцев - десять. С помощью  жесткой экономии это оказалось возможным. Распространяемый в Интернете слух, будто кто-то заплатил мне за эту работу 50 тысяч долларов, к сожалению, неправда  - грант Хэла Колла был дан не мне, а  Институту ONE,  на все его проекты, я получил из него деньги на оплату медицинской страховки и коммунальных услуг.  Тем не менее это весьма почетная награда.

Написание книги заняло по возвращении из США еще полтора года.  Издать такую книгу в России без спонсоров (никакие российские, как и американские,  толстосумы, независимо от их сексуальной ориентации, мне никогда ничем не помогали) тоже было нелегко. То,  что книга  вышла, – исключительная заслуга директора издательства «Олимп» М.С. Каминского. Уникальная для России книга была хорошо встречена17. В 2001 г вышел ее  популярный, сокращенный вариант «Любовь небесного цвета», а в 2003 г – второе, исправленное и переработанное издание (574 страницы, библиография 960 названий). <…>

<…> С 2002 г., когда я закончил работу над этой книгой, однополая любовь добилась в мире значительно большего социального признания, особенно в том, что касается легализации однополых браков или гражданских союзов; появились также  новые научные данные о ее природных, биологических детерминантах или коррелятах. Однако в целом  книга не устарела, более всеобъемлющего и солидного издания на  эту тему в России нет.  

Однополой любви и гомофобии я посвятил также ряд научных и публицистических статей, в том числе – в профессиональных медицинских  журналах, где привыкли воспринимать геев исключительно как пациентов. Теперь эти  установки постепенно меняются.

Хотя молчаливая терпимость коллег перекрывается визгом  гомофобной прессы, каждый раз, когда я оказываюсь  среди геев и лесбиянок, кто-нибудь  подходит и говорит: «Ваши книги помогли мне  понять, кто я такой»,  и  это перевешивает любые неприятности.  Я горжусь тем, что открыл еще одну запретную в России тему,  «закрыть»  которую никто уже не сможет. Если в августе 2005 г., несмотря на массированную гомофобную пропаганду, 51 процент  опрошенных Левада-центром россиян согласились с тем, что геи и лесбиянки должны пользоваться такими же правами, что и остальные граждане, а 39 процентов готовы законодательно запретить дискриминацию по признаку сексуальной ориентации,  в этом есть и моя заслуга.  <…>

* * * * *

<…> Мир,  в котором мы сегодня живем, неизмеримо богаче и интереснее советского. Никогда еще на моем веку в России не было такой разнообразной культуры, литературы, искусства и даже, при всех противоречиях, общественных и гуманитарных наук.  Это многообразие  появилось не из потайных ящиков советских «внутренних эмигрантов», оно - результат выросшей свободы и открытости общества, творческую активность которого не смогла парализовать даже унизительная бедность девяностых годов.  Но одновременно налицо рост ксенофобии, традиционализма,  агрессивных нападок на культуру и цивилизацию. Что это - пережитки прошлого, которые раньше принудительно удерживались в тени, или ростки непривлекательного  будущего?  


Лодочный поход в Канаде (2005)

Лодочный поход в Канаде (2005)

В свете этого противоречия я должен оценивать и  собственную работу.  Ради чего я все эти годы  плыл против течения? Стоило ли это делать?   Если бы я верил, что мои усилия могут изменить направление общественного развития,  я был бы плохим социологом, а если бы замолчал  -  плохим гражданином.  Социолог чем-то напоминает врача.  Коль скоро законные опекуны больного твердо решили его уморить, и  доктор не может этому воспрепятствовать, он обязан  подготовить документы, которые помогут будущему патологоанатому и судебно-медицинскому эксперту определить причину смерти. То есть консультант превращается в свидетеля обвинения.  В данном случае патологоанатомом будет историк, второе  издание «Клубнички на березке» адресовано прежде всего ему.  

Что же касается моих  книг и статей сексологического характера, то они адресованы не государству и его агентам – ничего хорошего мы от них никогда не дождемся, - а частным лицам. Россия давно уже живет по формуле «Спасение утопающих – дело  рук самих утопающих». Многие из них не умеют плавать, но,  возможно,  готовы учиться.  Одного молодого человека  (старым приятнее думать, что они прожили свою юность в лучшем из миров, который разрушили завистливые пришельцы) мои книги научат, как правильно надевать презерватив,  другого успокоят по поводу «размеров»,  третьему облегчат  взаимопонимание с женой, а четвертому напомнят слова  Грибоедова: «Мой друг, отчизна только там, где любят нас, где верят нам». <…>  

<…> Поскольку воспоминания – процесс бесконечный, который легко превращается в созерцание собственного пупа, я заранее ограничил написание этой книги жестким сроком – до Нового года. 30 декабря я действительно поставил в ней точку. Утром 31-го, когда я сидел за компьютером и писал электронные письма, случился спазм какого-то сосуда головного мозга (такое уже было у меня в 1995 г,  тогда я сильно  ушиб бедро и сломал руку) или что-то в том же роде. Видимо, я на миг потерял сознание. Выпасть из кресла я не мог, но  ударился головой об угол тумбы для телевизора, очень удачно: чуть-чуть левее  - был бы выбит правый глаз, а немного правее – удар пришелся бы в висок. Очнувшись с головокружением и окровавленным лицом, я дописал начатое письмо и отправил готовую рукопись книги издателю. После этого, так как кровь не унималась, вызвал скорую. Опять повезло: было самое утро 31-го, еще не все были пьяны, скорая выслушала меня терпеливо (свой только что обновленный номер телефона мне пришлось искать в компьютере, а язык у меня слегка заплетался),  приехала быстро и отвезла меня  в больницу, где  мне наложили 4 шва  и отпустили. После этого мой глаз долго выглядел, как после настоящего русского праздника с мордобоем, но, кажется, на сей раз обошлось, так что продолжим работу.

Доволен ли я итогами своей жизни или предпочел бы, чтобы она сложилась иначе?

Если бы в 1965 г., когда меня впервые «выпустили» из страны, я  попросил политического убежища в Амстердаме,  то был бы сейчас отставным американским профессором, которому не нужно волноваться, как прожить на пенсию, и бояться  того, что Москва станет похожа не столько на третий Рим, сколько на второй Минск. Но я вряд ли сделал бы больше, чем на родине. <…>

<…> Хотя существенная часть  моего труда и знаний не была  востребована,  я  не думаю, что мои усилия  пропали даром. Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется, но какой-то отклик оно всегда вызывает, даже если это всего лишь эхо...

Всякая прожитая жизнь полна нереализованных возможностей, но эпоху и тип собственной личности  не выбирают.


1 Подробно это дело описано самим Молоствовым  в статье «Ревизионизм 1958» // Звенья. Исторический альманах. Вып. 1. М.: Прогресс — Феникс — Atheneum, 1991. С. 577–593. См. http://scepsis.ru/library/id_1328.html  Я рассказываю только тот эпизод, который мне лучше запомнился.
2 См.  Воспоминания об Эдварде Артуровиче Араб-Оглы. Он был частью нашей эпохи... Избранное М., Идз-во РАГС, 2003.
3 Эта история подробно рассказана Т.И. Заславской. См. Т.И.Заславская. Моя жизнь: воспоминания и размышления  (Т.И Заславская. Избранные произведения, том 3). М.: Экономика, 2007, с. 583-607.
4 См. Докторов Б.З. Он изучал людские мнения "нещадно, вопреки всему". Памяти Бориса Андреевича Грушина (1929-2007)// Социологический журнал. 2007, №   4. С. 171-184.
5  См о нем  Воспоминания об Александре Бовине. Политик. Журналист. Дипломат. М. : Любимая Россия, 2006.
6 См. подробнее  Фирсов Б. "...О себе и своем разномыслии..." // Телескоп, 2005, N1. С.2-11.
7 Б. Фирсов. Возвращаясь на круги своя. О В.Э  Шляпентохе, его эпохе и его новой книге // Социальная реальность, 2007, № 8, с.79.
8Заключение по содержанию, направленности и фактическому значению публикаций академика И.С. Кона. М.: 2002, с.74.
9 Сокращенный текст этих документов опубликован в сборнике: Пресса в обществе (1959 -2000). Оценки журналистов и социологов. Документы.  М.: Московская школа политических исследований, 2000, с.465-470.
10 Социология и власть. Сборник. Документы. 1953-1968/ Под ред. Л.Н.Москвичева. М.: Academia, 1997, C.97-98.
11 См.  Из эпистолярного наследия Питирима Сорокина: Переписка с И.С.Коном // Журнал социологии и социальной антропологии, 1998, № 2.
12 В. Голофаст. Разные грани личности // Молодой коммунист, 1986, № 11, с.97.
13 В.А.Карпушин,  Н.В.Мотрошилова. Личность сквозь призму социологического исследования// «Вопросы философии, 1968, № 8, с.161-163, Ф.Цанн. Социология и личность// «Новый мир», 1968, № 11, с.275-276, Э.Струков. Проблема личности в философской литературе// «Политическое самообразование», 1968, № 6, с.133-143, А.В.Веденов. Социология личности //Советская педагогика, 1968, № 6, с.145-147.
14 См. А.К.Байбурин [Рецензия] // Советская этнография, 1981, № 1, с.162-164,  А.Турков. Трудное чтение// «Известия» 10 января 1985, с.3; В.Голофаст. Разные грани личности// Молодой коммунист, 1986, № 11,с.96-100.
15 Кстати, я даже помню, как я их узнал. В очень раннем детстве, в какой-то песочнице, такой же малыш  спросил меня: «У тебя большой х…?»  - «А что это такое?» - «Голова», - ответил пацан. – «Большой»,- сказал я. Мальчишки стали смеяться и объяснили мне смысл слова. Судя по тому, что я так хорошо запомнил этот эпизод, он был психологически важен, собственное невежество показалось мне обидным.
16 А.А.Ткаченко,  Г. Е. Введенский, Н.В.Дворянчиков.  Судебная сексология. М. Медицина 2001, с.14.
17 См. В.Е. Каган. Возможность выйти на солнечный свет // «Психологическая газета», 1998, № 9 (36) с.31-32; В.Суковатая. Человек перед лицом секса: казнить/нельзя/помиловать // Гендерные исследования (Харьков),  1999, №  3, стр.361-364; И.Н. Тартаковская [Рецензия] // Социологический  журнал, 1999. N ¾, C. 232-237 ; Г.Дашевский. Просвещение на свету // Газета «Время», 18 августа 1998; B.J. Baer. Igor Kon: The making of a Russian sexologist //Journal of Homosexuality, 2005, vol.49, N 2, pp.157-163.

Вернуться назад
Версия для печати Версия для печати
Вернуться в начало

demoscope@demoscope.ru  
© Демоскоп Weekly
ISSN 1726-2887

Демоскоп Weekly издается при поддержке:
Фонда ООН по народонаселению (UNFPA) - www.unfpa.org (c 2001 г.)
Фонда Джона Д. и Кэтрин Т. Макартуров - www.macfound.ru (с 2004 г.)
Фонда некоммерческих программ "Династия" - www.dynastyfdn.com (с 2008 г.)
Российского гуманитарного научного фонда - www.rfh.ru (2004-2007)
Национального института демографических исследований (INED) - www.ined.fr (с 2004 г.)
ЮНЕСКО - portal.unesco.org (2001), Бюро ЮНЕСКО в Москве - www.unesco.ru (2005)
Института "Открытое общество" (Фонд Сороса) - www.osi.ru (2001-2002)


Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки.